|
Он всегда испуганно дергается, просыпаясь, словно его застали на месте преступления. Ему стыдно, когда он не может побороть дремоты. К полуночи он еще только по-настоящему просыпается. В полночь рыщет по незнакомым кварталам, ища, с кем бы поговорить. Люди валятся с ног от усталости — он вдыхает в них силы и превращает во внимательных слушателей. Закончив, он отключает мотор и удаляется, тщательно спрятав голосовой аппарат где-то у диафрагмы. Потом он усядется в темноте за столик, подкрепится хлебом и оливками, яйцами вкрутую, селедкой и сыром и, запивая все это вином одиночества, будет разговаривать сам с собой, расскажет историю самому себе, поглаживая грудь, напомнит себе, чтобы вспомнил — вспомнил эту историю в другой раз; он даже споет во тьме себе песенку, или, если будет такое настроение, поднимется и немного покружится этаким косолапым увальнем, или помочится, не расстегивая ширинки, а что, ведь он один, он счастлив, он грустен, он сам по себе, сам с собой наконец, и разве есть тут кто еще, и так далее, — видите вы его? Я вижу очень ясно. Сейчас в Афинах тепло, и он провел прекрасную ночь с близкими своими друзьями. Последний, с кем он распрощался, уже сидит дома и описывает все в дневнике, существуя лишь в этом аурикулярном довеске, этом аппендиксе жизни в чреве кита. Кит откидывается назад, опирается спиной о стену под увитой виноградом решеткой близ ниши, где провел последние часы своей жизни Сократ. Кит вновь чувствует голод и жажду и старается дать это понять человеку в соломенной шляпе 1905 года, которую тот бережно привез из Америки вместе с тонкими льняными простынями, креслами-качалками, плевательницами и граммофоном с трубой. Граммофон стоит на кресле посреди мостовой, и мгновенье спустя жестяной голос заведет ядовитую песенку времен турецкой оккупации...
Через несколько минут мы будем в Навплионе. Кит наэлектризован, и, наверное, его память, освеженная коротким сном, работает с дьявольской аккуратностью, сшивая лоскуты подробностей, которые раньше ему было лень продумать. Пассажиров просят покинуть каюты, и толпа подхватывает нас и несет, как пробки, на переднюю палубу. Первыми у поручней стоят два арестанта в сопровождении жандармов с винтовками. Руки их скованы общими кандалами. Мне приходит в голову, что Кацимбалис и я тоже прикованы друг к другу, он рассказчик, я слушатель, и до скончания мира будем неразлучны, не как узники, но как люди, связанные добровольными узами.
Ночью Навплион печален и пустынен. Этот город лишился своего замка, подобно Арлю или Авиньону. Больше того, Навплион многим напоминает провинциальный французский город, особенно ночью. Тут есть военный гарнизон, крепость, дворец, кафедральный собор — и несколько безумных памятников. Есть и мечеть, превращенная в кинотеатр. Днем Навплион заполоняют красноленточники — адвокаты и судьи, и отчаяние и безысходность тянутся шлейфом за этими насосавшимися крови паразитами. Крепость и тюрьма господствуют над городом. Воитель, тюремщик и священник — вечная троица, которая символизирует наш страх жизни. Мне не нравится Навплион. Не нравятся провинциальные города. Не нравятся тюрьмы, церкви, крепости, дворцы, библиотеки, музеи или официальные памятники мертвецам.
Отель слегка смахивал на сумасшедший дом. В холле висели эстампы, изображавшие знаменитые греческие руины и индейцев Амазонки и Ориноко. Стены в обеденном зале облеплены отзывами американских и английских туристов, полными неумеренных восторгов по поводу удобств, предоставляемых отелем. Самые идиотские отзывы подписаны профессорами наших прославленных университетов. В номере Кацимбалиса стояло две кровати, в моем — три. И могильная тишина во всем отеле, потому что мы были единственными постояльцами.
Мы встали рано и наняли такси до Эпидавра. День начинался в великой тишине. Я впервые увидел Пелопоннес по-настоящему. И не просто увидел, передо мной развернулась перспектива, уходящая вдаль, к покойно лежащему миру, какой человек когда-нибудь унаследует, перестав развлекать себя убийствами и воровством. |