Кондуктор знал Остракову и уже протянул руку, чтобы взять сумку. В эту минуту мужчина, понизив голос, добавил страшную фразу:
– У Александры серьезные затруднения, ей необходима помощь матери!
Кондуктор уже вовсю поторапливал Остракову. Деланно грубоватым тоном, каким обычно шутят подобные люди, он окликнул ее:
– Да ну же, мамочка! Слишком жарко сейчас заниматься любовью! Давайте вашу сумку и поехали!
В автобусе засмеялись; кто‑то возмутился: старая женщина, а заставляет себя ждать! Незнакомец неуклюже скользнул пальцами по ее локтю, словно неловкий поклонник, пытающийся расстегнуть пуговицы. Она рванулась в сторону. Попыталась что‑то сказать кондуктору и не смогла: открыла рот, а говорить разучилась. Сумела лишь покачать головой. Кондуктор снова крикнул, чтоб она садилась, потом всплеснул руками и недоуменно пожал плечами. Посыпались оскорбления: старуха, а среди дня уже пьяная! Но Остракова не двинулась с места – она провожала глазами автобус, пока он не исчез, в надежде, что в глазах прояснится и сердце прекратит свой бешеный галоп. «Теперь неплохо бы воды, – подумала она. – От сильных защититься я могу. Избави меня, Господи, от слабых».
Заметно прихрамывая, она проследовала в кафе за неизвестным. Ровно двадцать пять лет назад в концентрационном лагере Остракова в трех местах сломала ногу во время обвала в шахте. И сейчас, 4 августа – эта дата запомнилась ей навсегда, – она снова почувствовала себя покалеченной.
Кафе оказалось последним на этой улице – если не во всем Париже, – где не было музыкального автомата и неонового освещения, зато оно работало в августе, и от зари до поздней ночи там грохотали, мигая огоньками, игровые автоматы. А в остальном здесь стоял обычный для позднего утра гомон – о политике, о лошадях и обо всем, о чем говорят парижане; было тут и неизменное трио проституток, и хмурый молодой официант в засаленной рубашке, который провел Остракову и незнакомца к столику в углу, на котором стояла захватанная табличка с изображением бутылки «Кампари» и словом «занято». Последовало нечто смехотворно банальное. Мужчина заказал два кофе, а официант возразил, что в полдень не держат заказанным лучший в заведении столик ради двух чашек кофе – патрону надо ведь платить арендную плату, месье! Поскольку ее спутник явно не понял потока слов, Остраковой пришлось перевести. Кавалер вспыхнул и заказал два омлета с ветчиной и жареным картофелем, а также два эльзасских пива – все это, не спросив Остракову. Затем он пошел в мужскую уборную поднабраться храбрости, будучи, видимо, уверен, что Остракова не сбежит, и, когда вернулся, лицо у него уже было сухое, а рыжие волосы причесаны, но пахло от него – теперь, когда они были в помещении, – как, по воспоминаниям Остраковой, пахнет в московском метро, и в московских трамваях, и в кабинетах московских следователей. Его скорое возвращение из мужской уборной к их столику убедило ее больше, чем все им сказанное, в том, чего она уже начала опасаться. Он был одним из них. Известная развязность, намеренная грубость выражений, многозначительность, с какой он положил локти на стол и как бы нехотя взял из корзиночки кусок хлеба, точно макал перо в чернильницу, – все это воскресило в памяти самое худшее о тех днях, когда она отщепенкой жила в Москве под гнетом местной злокозненной бюрократии.
– Значит, так, – произнес он, прожевывая хлеб.
Такими ручищами он мог бы в одну секунду раскрошить весь кусок, однако предпочел по‑дамски изящно отщипывать кусочки, словно именно так и принято. Он жевал, и брови у него лезли кверху – вид стал такой, будто ему жаль себя: ну, что я здесь делаю, в незнакомой стране.
– Здесь знают, что вы вели аморальный образ жизни в России? – наконец спросил он. |