— Но веселость наружная разве иногда не скрывает чего-нибудь!
— Скрывает иногда равнодушие и холод, это, кажется, чаще всего.
— Не думаю, чтобы вы имели право судить об этом и могли произносить приговоры.
— Извините, кого спрашивают, тот говорит, что думает.
— Самый дурный обычай, пан Вацлав, никогда не должно высказывать, что думаешь, но… извините, я забыла, что вы не женщина.
— Совет этот годится и для мужчины. Что прикажете мне играть?
— Ради Бога, что-нибудь веселое.
— Это так трудно.
— Трудно, трудно! Да ведь это сумеет каждая шарманка.
— Именно потому-то мне и трудно, что я не имею удовольст^ вия быть шарманкой.
— Сделайтесь ею на минуту; увидим, много ли у вас силы воли?
— Вы этого хотите?
— Положим.
— В таком случае играю…
И снова отозвались клавиши, и из-под пальцев Вацлава вырвалась полька, такая свежая, такая стройная, такая искусственно-пустая, такая певучая и поющая, что глазам Цеси предстали освещенные залы, и танцоры в белых перчатках, и шепот толпы поклонников… и целый мир ее мечтаний, пустых, безумных, пятнадцатилетних. Вацлав играл с таким выражением, с такою живостью, будто сам он танцует на давно желанной свадьбе.
— Браво, браво!
— Что же вы скажете теперь о моей силе над собой?
— Велика, но непродолжительна, как полька. Теперь играйте уже, что хотите.
— Слава Богу!
И он начал из сонаты Шопена известный похоронный марш, с которым сравнится разве только другой марш Бетховена. Прелесть меланхолии в обоих равна. Дело только в том, что Бетховен писал свой, кажется, уже в старости, отделал его, искусно выработал, отшлифовал, как бриллиант; Шопен вылил, что имел, из сердца, наивно, просто, безыскусственно, как творил Гомер, сам не сознавая, что творил превосходнейшее произведение и по мысли, и по форме.
Цеся смотрела на Вацлава, и казалось ей, что она видит зажженные факелы, длинный ряд духовенства в черном одеянии, бедный гроб на простых носилках и плачущих родных… Плач их тихий, более грустный, чем отчаянный, христианское страдание, которому предстоит утешение в небе…
— Ах, довольно этой элегии! — воскликнула Цеся. — Это ваш несносный Шопен; терпеть не могу его даже в мазурках! Мазурки его философские, трансцендентальные; Бог знает, что такое; и везде грусть, и везде такая безотрадная грусть, будто песнь изгнанника….
— Грусть высоких душ, которые и посреди счастья тоскуют о небе.
— Благодарю за комплимент; я, не тоскующая, не имею чести принадлежать к душам высоким.
— Вы, может быть, печали вашей не хотите только показать по излишней гордости, а, наконец, вы так молоды. Кто ж грустит в ваши годы?
— Вы всегда считаете меня ребенком.
— Нет! О, нет!
— Сыграйте «Котика».
— Все, что угодно… но «Котика»…
— Ну, да!
— Вы шутите или…
— Нет, в самом деле хочу «Котика».
— В самом деле?
— Сколько ж раз мне еще повторять…
Послушный, но грустный и недовольный Вацлав стал на эту тесную тему играть что-то необыкновенно фантастическое, неопределенное, шумное, какой-то танец волшебниц с хохотом сов и шумом бури… Фантазия у него вышла какая-то дикая, он обрывал, схватывал тему, переделывал ее, соединял ее с напевом и забавлялся ею, словно медведь, принужденный играть с цепью, на которой его водят.
Наконец он кончил, и две незамеченные никем слезы покатились по его лицу. |