Потом резко смял клочки, отшвырнул – и ровным голосом (а может, это лишь ему казалось, что голос был ровный?) проговорил:
– Карла Иваныч, ты вот что, голубчик…
Общий вздох изумления при этом непривычно ласковом обращении к зловредному управляющему донесся до слуха старого графа и придал ему бодрости.
– Голубчик мой, ты вот что: вели-ка этим ряженым, – небрежное движение подбородком на полсотни танцоров, музыкантов и певцов, – содрать с себя все их нелепые лохмотья, да проследи, чтобы кто чего невзначай не прикарманил, а коли заметишь такого ловкача, секи-пори нещадно!
Новый общий вздох, на сей раз искреннего возмущения и ужаса: Карла Иваныч, заручившись барским соизволением, не замедлит руки почесать, не разбирая ни правого, ни виноватого!
– Ну а после, когда актеришки наши в привычную посконь вырядятся, – продолжил Илья Петрович, – всю рухлядь тряпичную собери, да волоки на зады, да костер там разложи, и чтоб уже через полчаса… – Голос его все повышался, повышался и вот сорвался на фальцет: – Чтоб уже через полчаса ни следа от всей этой глупой бесовщины не было! Ни следа! Поняли? Все всё поняли?!
– Комедийную хоромину тоже прикажете спалить? – с непроницаемым выражением лица поинтересовался управляющий, известный своей лютой ненавистью к театральным затеям.
– Сказано – всё! – вне себя рявкнул Илья Петрович, так резко взмахнув рукой, что едва удержался на ногах, но развернулся вполоборота и встретился с испуганными глазами Антонеллы.
– Ну, валяй напропалую! Коси малину, руби смородину! – донесся в этот миг отчаянный голос Фили, который сдирал со своих коротко стриженных рыжих кудлов парик, и Илья Петрович с непонятной болью заметил, как Антонелла крест-накрест обхватила живот, словно защищая съежившегося там, дремлющего ребенка… внука? Может, и впрямь дитя Федькино, а значит, свой, родимый внучек?
Граф слабо покачал головой, словно успокаивая сноху, и неуклюжими губами выдавил:
– Отставить, Карла Иваныч. Труби отбой. Не надобно ничего… расходитесь покудова.
И, подавая пример, сам двинулся неловкой, заплетающейся походкою к двери, отчаянно желая лишь одного – чтобы послышалась сзади легкая поступь Антонеллы, коснулась бы плеча ее тонкая рука, прозвучал встревоженный голос:
– Батюшка, не тревожьтесь, поберегите себя, батюшка!
Или как там у них, у римлянок этих, будет «батюшка»? Падре, что ли? Ну, падре так падре…
В тот миг, под ее взглядом, он вдруг успокоился, вдруг устыдился, вдруг почувствовал, что все в жизни еще может пойти на лад, и испорченный сыном праздник, ради него же, паршивца, устроенный, – в сущности, такая чушь и мелочь, что и думать об том не стоит! С этим внезапным душевным умиротворением избыл день, и в постель лег, и глаза смежил, а лишь только попытался заснуть, как начали подступать какие-то картины жизни… сумятица полная. Виделась сегодняшняя суматоха, Филина рыжая, неровно стриженная голова маячила, а также тостогубый рот Карлы Иваныча; потом где-то, словно бы на обочине полудремы, прошла Агриппина, любимая, незабываемая, и впервые осознал Илья Петрович, что у Федькиной матери были такие же черные прекрасные глаза, как у Антонеллы: темные – и в то же время светло-сияющие, и смоляные гладкие волосы одинаково послушно разбегались по обе стороны ровненького пробора, слагаясь в две тяжелых косы, обрамлявших голову короною. Федька-то уродился светлоглазым и русоволосым, чуть ли не белобрысым, – диво ли, что зашлось его сердце при виде этой смуглой таинственной красавицы? Как это она выговаривала нынче, словно пела странную чарующую песнь: «Кавалер и дама делают pa de burre с переменой ног, а потом переход на plie в третьей позиции!»
И вдруг сон сменился: Илья Петрович увидел себя в образе птицы. |