Изменить размер шрифта - +
Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, лег­ши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переста­вляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела расска­зать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становят­ся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и лю­дей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.

Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие во­лосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он про­тив воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашен­ный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.

Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь при­везенных арестантов медленно отошел краснощекий не­мец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутю­жены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то сно­ва движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаме­нитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:

– Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?

– Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.

И сделав два шага, демократ снова расстелил ку­сок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.

Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профес­сиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое не­счастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутю­женной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презре­нием, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разре­шается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка при­ятия нового, обнародованного порядка. И тут не толь­ко мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управ­ляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Гля­дя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлин­ские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln». И вот те из немцев, у кого эта шишка «тяги под» не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмыслен­но бегают кругами по двору, перочинными ножами вы­резают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немед­ленно же засыпают.

Быстрый переход