После третьего звонка, когда в зале гасили свет, Маша садилась к роялю. На экране загорались сперва титры, потом возникали кадры кинофильмов — мрачный Конрад Фейдт смотрел с экрана задумчивым взглядом, щекастый Дуг Фербенкс, блестя зубами, ловко прыгал с небоскреба на небоскреб, Мэри Пикфорд, заламывая руки, встряхивала трогательными кудряшками, по щекам ее катились неподдельные слезы.
Меланхолические звуки рояля то затихали, то вновь разгорались.
Маша сама выбирала репертуар: прелюд Рахманинова соседствовал с цыганской венгеркой, душещипательный, жестокий романс следовал за балладой Шопена.
Играя, Маша обычно вспоминала о том, о чем не стоило вспоминать, ибо нет ничего горестнее, чем думать о несбывшемся.
Она склонялась над клавишами, ей представлялось, что она выступает в Большом зале консерватории: ряды заполнены понимающей, взыскательной публикой, жемчужным блеском отливают хрустальные люстры, откинута крышка концертного «Бехштейна», полированное, искрящееся от электричества дерево отражает ее вдохновенное лицо и руки…
Так было или нет, никогда не было?..
Маша все ниже склонялась над клавишами. Это могло быть, и этого не случилось. И уже никогда не случится.
Вновь зажигался свет, публика выходила из зала, спустя пять минут новый поток зрителей растекался по рядам, и опять становилось темно, и снова Машины неутомимые руки взлетали над клавишами — Рахманинов, Бетховен, цыганские романсы, вольная импровизация…
В начале тридцатых годов, когда появилось звуковое кино, Маша перешла работать в подмосковный клуб железнодорожников, где продолжали демонстрироваться немые фильмы.
Ее спрашивали:
— Вы тапер?
— Отнюдь, — отвечала Маша. — Я — музыкальное сопровождение, а это, сами понимаете, не чета бездумной трескотне рядового тапера.
И долго объясняла, что каждый фильм имеет свою музыкальную окраску, свой, так сказать, колер и те произведения, которые она исполняет, выбраны ею совсем не случайно, а строго обдуманно, как она выражалась, с учетом тематического смысла.
Личная жизнь Маши складывалась своеобразно: сперва она вышла замуж за валторниста, учившегося с нею на одном курсе. Студент не закончил консерватории и стал играть в джаз-оркестре при кинотеатре «Уран». Джаз обычно выступал перед началом сеансов и пользовался известной популярностью среди молодого населения Сретенки, Сухаревки и близлежащих переулков.
Маша прожила с мужем около трех лет, потом разошлась, так никто и не знал причины развода, уехала на Север, завербовалась, чтобы подзаработать денег. Где-то на Шпицбергене она заведовала клубом и вернулась оттуда с крошечной девочкой.
— Моя дочь, — гордо объявила Маша. — И никаких расспросов. Я ей и мама и папа!
Впрочем, никаких расспросов и не последовало. Машины друзья были большей частью люди деликатные, широко мыслящие, начисто лишенные каких бы то ни было предрассудков.
Девочка росла здоровенькой, очень спокойной. Маша говорила о ней:
— Моя Лялька — гуманистка.
— Почему гуманистка? — спрашивали Машу.
— Потому что относится ко мне гуманно: хорошо переносит мою игру, охотно ест кашу, которую я готовлю, по ночам спит и мне дает спать. Чего же еще можно требовать от ребенка?
В войну Маша стала членом артистической бригады: бригада выезжала с концертами на различные участки фронта, выступала в штабах армий, в госпиталях, в медсанбатах.
— Как хотите, но без музыкального сопровождения ничего никогда не выйдет, — горделиво утверждала Маша. — Что бы они все без меня делали?
Когда война окончилась, Маша поступила в Театр транспорта играть за сценой на рояле.
К тому времени она уже немного постарела: тоненькая, с летящей походкой, волосы темно-рыжие, слегка растрепанные, издали она казалась юной и свежей, но вблизи отчетливо виднелись и морщинки, окружавшие глаза, и складочки возле губ. |