Изменить размер шрифта - +

Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп.

 

19 мая

 

Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот.

Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего):

 

Песнь шелкопряда

 

Немыслимо немыслимо Страшно и подумать

О кедровой коробочке Ну как не очевидно

Что рано рано

Мне в Лету в Прану

На губах безмятежных Еще не обсохла роса

Словами не высказать Как высоки небеса

И как сладко поют

Внемлите

Даже камни в исступленьи Немы как рыбы

Немыслимо немыслимо Вниз во тьму

Оставив позади Бессмертную душу

Внемлите сладкому пенью Бабочки

И черепки

В коробочку

Нет нет нельзя Прекратите вихренье

Бабочек и черепков Прекратите же[5]

 

 

2 июня

 

Меня держат в неволе! Меня похитили из тюрьмы, где мне положено быть по закону, и заключили, куда не положено. Мне отказывают в вызове адвоката. Все протесты игнорируются с учтивостью, от которой хочется выть. Наверно, со времен детской площадки и царившей там тирании правила игры не нарушались в моей практике так отъявленно и нагло, и я не был столь беспомощен. Кому жаловаться? Здесь, говорят, нет даже капеллана. Теперь меня слышат один Господь да охранники.

В Спрингфилд я был заключен на фиксированный срок, за конкретное правонарушение. Здесь же (где б это ни было) все совершенно абстрактно, а правил нет и в помине. Я постоянно требую, чтобы меня отправили обратно в Спрингфилд, но в ответ мне только машут перед носом фиговым листочком с подписью Смида — что он не возражает против перевода. Если уж на то пошло, в моем случае Смид не возражал бы и против газовой камеры. Черт бы его побрал, этого Смида! Черт бы побрал моих новых безымянных знакомцев, в черных, с иголочки, без единого знака отличия мундирах! Черт бы побрал меня за то, что умудрился сам вляпаться в ситуацию, где такое возможно. Надо было подсуетиться, как Ларкин или Ривир, сымитировать психоз и получить белый билет. Вот до чего доводит вся моя благонравная моралистика хренова — отсоси и утрись!

И в довершение всего: престарелая посредственность, на собеседование с которой меня регулярно водят, попросила (попросил, то есть), чтоб я вел отчет о своем здешнем житье-бытье. Дневник. Он говорит, что в восторге от моей писанины! У меня настоящий литературный дар, говорит престарелая посредственность. О Боги!

Больше недели я пытался вести себя, как образцово-показательный военнопленный — имя, звание, номер социального страхования, — но это как с голодовкой, которую я пробовал объявить еще в тюрьме Монтгомери: кто не в состоянии усидеть на диете четыре дня кряду, тому голодовок лучше не объявлять.

Вот тебе дневник, дубина замшелая. Сам знаешь, что можешь с ним сделать.

 

3 июня

 

Он поблагодарил меня, вот что он сделал.

— Понимаю, мистер Саккетти, вам все это крайне огорчительно. — (Мистер Саккетти, подумать только!) — Поверьте, мы, в лагере Архимед, стремимся сделать все, что в наших силах, дабы переход прошел по возможности безболезненно. В этом моя функция и заключается. Ваша же функция заключается в том, чтобы наблюдать.

Наблюдать и интерпретировать. Прекрасно понимаю: чтобы приспособиться к жизни на новом месте, нужно какое-то время.

Быстрый переход