Моя комната (вторая попытка):
Белесая (вот чем, вкратце, поэзия отличается от фактографии); на белесых стенах — абстрактные картины маслом (оригиналы) в безупречно-деловом стиле нью-йоркского „Хилтона“, картины нейтральные по содержанию, как пустые стены или бланки тестов Роршаха; дорогие, датского дизайна, параллелепипеды вишневого дерева, тут и там украшенные веселыми полосатыми кубическими диванными подушками; акрилановый ковер цвета охры или почти; высшая роскошь незанятого пространства и пустых углов. По моим прикидкам, площадь комнаты футов квадратных эдак с полтысячи.
Кровать помещается как бы в отдельном маленьком флигеле и может быть занавешена безвкусными цветастыми драпировками. Такое ощущение, словно все четыре белесые стены с этой стороны матовые, а с той — прозрачные, будто за каждой симметрично оплывшей грушей молочного света скрывается микрофон.
Что, собственно, происходит?
Вопрос, готовый сорваться с кончика языка у каждого подопытного кролика.
У того, кто подбирал библиотеку, со вкусом куда благополучней, чем у здешнего художника по интерьеру. Потому что „Холмов Швейцарии“ на полке оказался не один экземпляр и не два, а три. Даже — Господи спаси — экземпляр „Джерарда Уинстенли, пуританского утописта“. Внимательно прочел „Холмы“ и не обнаружил ни одной опечатки, только в фетишистском цикле порядок перепутан.
* * *
Еще позже:
Пытался читать. Раскрываю книжку, но буквально через несколько параграфов теряю всякий интерес. Так по очереди отложил Палгрейва, Хейзингу, Лоуэлла, Виленски, учебник химии, „Письма к провинциалу“ Паскаля и журнал „Тайм“. (Как я и предполагал, мы уже пустили в ход ядерное оружие поля боя; при разгоне демонстрации протеста в Омахе погибли двое студентов). Настолько беспокойно я не ощущал себя со времен второго курса в Бэрде, когда трижды за семестр менял тему курсовика.
Голова идет кругом, и головокружение отдается во всем теле: в груди гулко саднит, в горле пересохло, и вообще какая-то совершенно неуместная веселость.
В смысле, что тут смешного?
4 июня
Утреннее отрезвление.
Как Хааст и просил, описываю, что происходило в перерыве. Да послужит это против него обвинением.
На следующий день после „Песни шелкопряда“ — то есть 20 мая — я все еще чувствовал себя нехорошо и остался в камере, когда Донни с Питером (уже помирившихся) и мафиози послали на работы. Меня вызвали в кабинет к Смиду; тот собственноручно выдал пакет с моими личными вещами и заставил проверить содержимое пакета пункт за пунктом — по списку, составленному в день, когда я прибыл в Спрингфилд. Безумный прилив надежды — тут же вообразилось, будто некое чудо, протест общественности или судейская совестливость, вызволило меня из застенков. Смид пожал мне руку, и я, как в бреду, поблагодарил его. Со слезами на глазах. Сукин сын, должно быть, искренне развлекался.
После чего он передал меня с рук на руки (плюс большой конверт такого же тошнотворно-желтоватого цвета, как моя кожа после четырех месяцев в тюрьме, — досье на Саккетти, Луи, можно не сомневаться) двум охранникам в черных, с серебряной окантовкой мундирах, очень тевтонских и, как у нас говорилось, круть неимоверная.
Высокие сапоги, кожаная портупея (столько ремешков, ну чем не упряжь), зеркальные очки, все дела: Питер аж застонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Ни слова не говоря, они сразу занялись своим делом. Наручники. Лимузин со шторками. Я сидел между ними и задавал вопросы каменным лицам, застекленным глазам.
Самолет. Снотворное. И вот, путем, не отмеченным даже хлебными крошками, в мою уютную каморку в лагере Архимед, где старая ведьма очень даже ничего стряпает. (Достаточно позвонить — и завтрак принесут прямо в номер). |