— Так-то-с, царь истины, — внушительно молвил Пилат, блестя глазами.
— А я здоров, игемон, — сказал бродяга озабоченно. — Как бы опять какой путаницы не вышло?..
Пилат воздел руки к небу, некоторое время олицетворяя собою скорбную статую, и произнес потом, явно подражая самому Иешуа:
— Я тебе тоже притчу могу рассказать: во Иордане один дурак утоп, а его за волосья таскали. Убедительно прошу тебя теперь помолчать, благо я тебя ни о чем и не спрашиваю, — но сам нарушил это молчание, спросив после паузы: — Так Марк дерется?
— Дерется, — сказал бродяга.
— Так, так, — печально и тихо молвил Пилат.
Вернулся секретарь, и в зале все замерли. Секретарь долго шептал Пилату что-то. Пилат вдруг заговорил громко, глаза его загорелись. Он заходил, диктуя, и писарь заскрипел:
— Он, наместник, благодарит господина первосвященника за его хлопоты, но убедительно просит не затруднять себя беспокойством насчет порядка в Ершалаиме. В случае, ежели бы он, порядок, почему-либо нарушился... Exeratus Romano metus non est notus... и прокуратор в любой момент может демонстрировать господину первосвященнику ввод в Ершалаим кроме того 10-го легиона, который там уже есть, еще двух. Например, фретекского и аполлинаретского. Точка.
«Корван, корван», — застучало в голове у Пилата, но победоносно и светло.
И еще один вопрос задал Пилат арестанту, пока вернулся секретарь.
— Почему о тебе пишут — «египетский шарлатан»?
— А я ездил в Египет с Бен-Перахая три года тому назад, — объяснил Ешуа.
И вошел секретарь озабоченный и испуганный, подал бумагу Пилату и шепнул:
— Очень важное дополнение.
Многоопытный Пилат дрогнул и спросил сердито:
— Почему сразу не прислали?
— Только что получили и записали его показание!
Пилат впился глазами в бумагу, и тотчас краски покинули его лицо.
— Каиафа — самый страшный из всех людей в этой стране, — сквозь стиснутые зубы проговорил Пилат секретарю, — кто эта сволочь?
— Лучший сыщик в Ершалаиме, — одними губами ответил секретарь в ухо Пилата.
Пилат взвел глаза на арестованного, но увидел не его лицо, а лицо другое. В потемневшем дне по залу проплыло старческое, обрюзгшее, беззубое лицо, бритое, с сифилитической болячкой, разъедающей кость на желтом лбу, с золотым редкозубым венцом на плешивой голове. Солнце зашло в душе Пилата, день померк. Он видел в потемнении зеленые каприйские сады, слышал тихие трубы. И стукнули гнусавые слова: «Lex Apuleje de majestate». Тревога клювом застучала у него в груди.
— Слушай, Иешуа Га-Ноцри, — заговорил Пилат жестяным голосом. — Во втором протоколе записано показание, будто ты упоминал имя великого Кесаря в своих речах... Постой, я не кончил. Маловероятное показание... Тут что-то бессвязно... Ты ведь не упоминал этого имени? А? Подумай, прежде чем ответить...
— Упоминал, — ответил Иешуа, — как же!
— Зря ты его упоминал! — каким-то далеким, как бы из соседней комнаты, голосом откликнулся Пилат, — зря, может быть, у тебя и есть какое-то дело до Кесаря, но ему до тебя — никакого... Зря! Подумай, прежде чем ответить: ты ведь, конечно... — На слове «конечно» Пилат сделал громадную паузу, и видно было, как секретарь искоса смотрит на него уважающим глазом...
— Но ты, конечно, не говорил фразы, что податей не будет?
— Нет, я говорил это, — сказал светло Га-Ноцри.
— О, мой Бог! — тихо сказал Пилат. |