Кирилл канул в тень, пропадая в благостных потёмках, и еле сдержал порыв броситься бежать. Костёр всё ещё светил за спиной, и доносились голоса, но уже не разобрать было, о чём солдаты речь вели. Господи, да в чём там разбираться? Мать-перемать, вот и вся речь…
Ноги сами вынесли Авинова к знакомому дому на Фурштатской, где жил его «дядька Мишка» — смешной и невредный старикан, мало что вдовый, так ещё и бездетный. Последнему обстоятельству дядька демонстративно радовался, убеждая Кирилла, что от карапузов все беды, сплошные расходы и никакого покою. Но чем дольше дядя упорствовал в своём отрицании чадолюбия, тем сильнее племянник уверялся в обратном — одиноко было старому, одиноко и тоскливо.
Дядя Миша занимал квартиру в бельэтаже, а теперь эти апартаменты унаследовал племянник — не достоял старый в длиннющей очереди за хлебом, сердце не выдержало…
Кирилл нащупал ключ в кармане гимнастёрки — на месте. Всё время хранил как талисман…
Миновав парадное, где ощутимо воняло мочой, Авинов медленно поднялся по широкой лестнице и отпер дверь.
В квартире до сих пор пахло ладаном и потухшими свечами — видать, сердобольная соседка постаралась, Варвара Алексеевна. В детстве Кирилл звал её тётей Варей, что женщину до крайности умиляло, вызывая целые шквалы сюсюканья. Иной раз, когда дяди не было дома, тётя Варя приглашала маленького Кирилла к себе, в полутёмную квартирку, где пахло увядшими цветами, а все стены были увешаны вышивками. Она угощала его монпансье из жестяной коробочки, а потом, проверив, вымыл ли «Кирюшенька» липкие руки, сажала за чёрный рояль — разучивать гаммы…
Авинов вздохнул — детство кончилось. Всё кончилось — и старая, размеренная жизнь, где всё было просто и понятно, и надежды кончились, и мечты, хотения разные. Всё обратилось в прах. Россия гибла, как «Титаник», — кренилась, сотрясалась, медленно, величественно даже, уходя под чёрные, ледяные волны…
…Вот вздымается в воздух необъятная корма парохода, который считали непотопляемым, с днища и с замерших винтов сбегают струи, грохочут машины, сорванные с фундаментов, вода заливает топки, рождая клокочущее шипение и гася огни в иллюминаторах. А люди всё лезут и лезут по встающей дыбом палубе, копошатся, срываются, насмерть бьются за места в шлюпках, гибнут сами, убивают ближних, пытаются спасти любимых, но мало кто избежит страшной участи — погрузиться в студёную пучину, раствориться в холодном, давящем мраке, закоченеть между темнотою ночи и пропастью вод…
Вынув «парабеллум», Кирилл обошёл все комнаты. Никого. Пусто. Только в столовой разбито окно, и грязный булыжник пачкает скатерть на круглом столе, задвинутом в угол. М-мерзость…
Выбросив камень обратно в дыру, Авинов плотно задёрнул шторы. Хрустя осколками, прошёл к буфету, на котором стояла лампа-пятилинейка под зелёным абажуром, и зажёг фитиль. Комната наполнилась мягким, тускловатым светом.
Всё, как всегда, словно и не было войны, и не разразилась эта никчёмная революция.
Под потолком по-прежнему висела на бронзовых цепях люстра с розовым абажуром, отороченным бахромой. Гнутые венские стулья задвинуты под стол. Вот только старые ампирные часы — с малахитовыми колонками, с позолоченными сфинксами — молчали, не тикали.
Надо было подмести осколки, но Кирилл поленился. Он дико устал за все эти дни. Везде митингуют, офицеры без погон проходят сквозь строй нижних чинов «революционной армии», поносящих командиров, нагло гогочущих вслед и беспрерывно лузгающих семечки. Все поезда забиты дезертирами, сивушные пары и дым махорки в вагонах столь плотны, что дышать нечем, и весь этот липкий угар пронизывают похабные речи солдатни, бегущей с фронта…
В дверь постучали — тихонько, боязливо даже, но стук отозвался Кириллу громом. |