Изменить размер шрифта - +

— А теперь? — понукала я Робина.

Он посмотрел мне прямо в лицо. Глаза его были пронизаны болью.

— Теперь я к ней не прикасаюсь, — сказал он отрешенно. — А ведь она, бедняжка, по-прежнему меня любит. Для нее было б лучше, чтоб я убил ее тело, чем вот так убивать живую душу!

— Робин! Робин!

Он яростно рассмеялся:

— О нет, леди, не жалейте меня! Это она — страдалица. Ее мучает тяжкий недуг — разъедает одну из ее грудей, врач говорит, это от горя и тоски. — Он взглянул мне прямо в глаза. — И еще врач говорит, она долго не протянет.

Я замерла. Что он говорит? Погодите выходить замуж, я скоро буду свободен.

Я склонила голову, сердцем и душой отдалась змеиному зову, вековечной песне сирен.

 

Отдалась — и не отдалась.

Ибо я сделала, что сделала, — и выбор принадлежал мне. Негоже порицать Робина за то, на что меня толкнуло собственное сердце — и никто иной. Если в нашем саду и таился змей, то вовсе не Робин, — нет, он был моим Адамом, я — его Евой, мы резвились, как дети в первом Божьем саду, безгрешные, подобно нашим прародителям, — по крайней мере, до поры…

И я предпочла забыть о ее существовании.

А заговори я о ней, что бы я могла сказать?

«Робин, как ваша жена?»

А он бы отвечал: «Спасибо, мэм, благополучно умирает, мой слуга Форестер не спускает с нее глаз, у нее все есть…»?

Все, кроме того, к кому она стремится, кого любит, сейчас, когда ей труднее всего…

 

Однако все видели, что я люблю Робина, и порицали его. Арундел бушевал, Пикеринг досадовал, император Габсбург (Сесил и не подумал щадить меня, так прямиком и выложил) впал в священный римский ужас при мысли, что мог связать себя или кого-то из своих сыновей со столь легкомысленной женщиной!

Однако я не желала с этим мириться. «Скажите Его Превосходительству, — защищалась я, — что на меня смотрят тысячи глаз! Что скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем я позволю себе хоть один грешный миг с лордом Робертом!»

— Как скажете, мадам.

Сесил был сама искренность и доверие. Однако его глаза, пустые, как монеты, которые кладут на веки мертвецам, говорили: «Вы блефуете» — ив высшей степени учтиво добавляли: «Вы, мадам, лжете».

Потому что, сказать по правде, я грешила каждую секунду, проведенную с ним, и все остальное время — тоже. Уже быть с ним рядом — значило грешить, думать о нем — тем паче. Прозрачные волоски на тыльной стороне кисти, разворот его шеи, нежные и смуглые мочки ушей, завиток кудрей за ними — все это и каждая черточка в отдельности будоражили кровь, заставляли меня краснеть, бросали в жар.

И он, уверена, ощущал нечто подобное. Временами в моей комнате, когда сгущались синие сумерки, но свечи еще не вносили, лютня вздыхала в углу и детский голос пажа пел о муках, которые ему только предстоит испытать, мой лорд вдруг вскакивал и с поклоном отходил от меня, требовал вина или карт, разрушал обнявший нас заколдованный круг и впускал в него холодный внешний мир.

Однако в следующий миг он глядел на меня или я на него, и мы снова пропадали, тонули в бездонном колодце любви.

 

Однако разговаривали мы мало, еще меньше — делали. Нам довольно было просто быть, жить, грезить. Лето доживало свои последние дни, словно беременная крестьянка, и разрешилось обильным урожаем; на Михайлов день церковь в Ричмонде ломилась от осенних плодов: ядреных коричнево-желтых тыкв, моркови, репы, яблок, чернослива и гладких желтых горлянок. При дворе мои повара превосходили себя, спеша подать на стол последние щедрые дары природы, покуда Персефона, спускаясь в подземный мир, не унесла с собой лето до следующего года, — мы ели ежевику и лесные орехи, последние сливы, ломти спелой айвы и мушмулы со сладким английским сыром.

Быстрый переход