И делятся этим с орудующим над их лицом человеком, а потом удивляются, откуда то тайное, сокровенное и вообще воображаемое вдруг становится достоянием всей труппы и обрастает такими подробностями, о которых девицы даже и не грезили в своих мечтах.
Дина давно перестала обращать внимание на то, кто и как на нее смотрит, и слушать, кто и что о ней говорит. Она не интересовалась разговорами о себе и о других, все больше молчала, поэтому и судачить о ней не судачили, да и беседы светские не заводили. На гриме Дина была предоставлена самой себе. Даже с Лилей, которая последние несколько лет работала с ней, она не позволяла себе фамильярности и не обсуждала ничего, кроме погоды, искусства и собственно макияжа. На кинопробы, хотя предложения и поступали, она не ходила, в долг ни у кого не брала, репетировать закачивала в танцклассе, о вещах житейских (что, когда купить, кому позвонить, куда заехать) успевала подумать в пути из дома на работу и обратно. А драгоценные минуты сценического макияжа Дина тратила на рисование. Нет, собственно, рисовать ни карандашами, ни красками она не умела. Бабушка даже сетовала на то, что, дав внучке такие ноги, Бог напрочь забыл о руках. Почерк у Дины был неразборчивый, из кругов все больше получались овалы, части пластилиновых животных почему-то не хотели крепиться друг к другу, а у нарисованных человечков вместо рук были палки и отсутствовал даже намек на существование плеч и шеи.
– Руки-крюки, – вздыхала бабушка.
– Крюки, – весело соглашалась внучка.
Кто знает, возможно, если бы кисти умели все делать правильно, в них не было бы той неимоверной легкости и гибкости, которая позволяла руководителю их балетного кружка в свердловском Дворце пионеров выделять девочку среди остальных учениц и хвалить больше других.
В общем, никаких комплексов от неумения рисовать Дина не испытывала. Тем более что сейчас и не нужны были руки. Все неистовые пейзажи, все фантастические сюжеты возникали и оставались написанными в ее воображении. Наверное, если бы она была способна перенести все это великолепие из головы на бумагу, то могла бы не беспокоиться о своем будущем вне сцены, но бабушкино выражение «руки-крюки» было слишком памятным и несокрушимо верным.
Сегодня Дина собиралась продолжить уже начатую картину. Пока сложился только верх: ясное синее небо, синее настолько, что даже желтый диск палящего солнца казался белым, почти прозрачным. Что-то должно было быть в этом небе. Но что? Самолет казался и признаком обыденности, и в то же время вестником опасности. Птицы – чистейшей прозой, воздушные шары – прекрасной идеей, но слишком детской. Она даже подумала об Олимпийском Мишке, полет которого, как и все лето восьмидесятого – ее первое лето в Москве без жутких тягот общежития – помнила очень хорошо. Подумала и решила, что Мишку обязательно нарисует, но не в небе – там его видели все, а где-то там, в неведомом краю, куда он все-таки прилетел. Для неба надо было найти кого-то другого. Дедал и Икар – пустое, очевидное, всем известное; загадочное НЛО – научное и слишком серьезное; бесконечные линии проводов, макушки столбов или фонарей – приземленное, техническое и не творческое. И вот едва она отмела макушки фонарей, как тут же в голову молнией ударила мысль: «Жираф!» А после удара она сразу услышала:
– Готово, Дина Сергеевна.
И тогда, в тот день, она встала, и пошла на сцену, и забыла про жирафа. До следующего грима. А теперь вот сразу вспомнила о нем, точнее, не обо всем животном, а о его милой морде, увенчанной двумя славными рожками. Ну, конечно, голова жирафа в небе, хотя он сам, безусловно, на земле. Динин жираф смеялся, свесив синий, как у чау-чау, язык набок и шевелил короткими светлыми рожками с коричневыми помпонами. Вот если бы она рисовала на бумаге, он ни за что бы не шевелил, а так – пожалуйста, сколько угодно. |