Я взглянула в лицо Шуарле — застывшую восковую маску — нагнулась к ладони Керима и втянула пепел ноздрями. Мир вокруг померк. Серая равнина под бесконечным мутным небом, засыпанная хлопьями пепла, как снегом, по которой полосой жидкого олова текла бесконечно широкая и страшно медленная река, тут же окружила меня, как во сне — и я издали услышала голос Керима:
— Тебе не годится видеть то, что здесь будет, государыня…
* * *
За эти несколько дней я привык к мыслям о собственной близкой смерти, как привыкают к мысли о зиме, которая приходит следом за летом. И в эти несколько дней я начал быстро меняться — а может, это мир меня менял и подгонял под себя, кропотливо и тщательно, как ключ подгоняют к замку.
Я приобрел странное чутье. Нут — свидетельница, мы преследовали солдат Антония, мы летели сквозь проливной дождь — и я вдруг понял, что Яблоня в беде. Это понимание было ярким и острым до тоски — что она в беде, что она далеко, и что я не смогу прийти к ней на помощь. Вокруг стояла серая водная пелена — и в моей душе стало серо, как на том берегу; я почувствовал безнадежную ярость и стал стихийной уничтожающей силой. Когда мы увидели внизу людей, сражающихся с поднявшимися трупами, уложить живых и мертвых рядом мне помешал лишь солнечный луч в руке одного из бойцов.
Присутствие Керима запретило мне, не разобравшись, убить союзников солнечного воина.
Я все понял потом. Что они — не союзники. Что шаман — худой грязный мальчишка с голодными и восторженными глазами — скорее, пленник и заложник. И что на лбу Антония горит незримый знак проклятого — каким-то странным, общим со мною, проклятием.
Еще позже, когда люди пытались убить нас, а мы убивали их, без тени жалости, с наслаждением мстителей, когда Антоний закрывал собой шамана, а потом смотрел на меня, как оглушенный или приговоренный, нервно обдергиваясь, но без страха — вот тогда мне впервые померещилась эта невероятная связь между нами.
Эта связь была — Яблоня. Две шестерки на костях. Смертельная потеря Антония — и мое приобретенное откровение. Связь оказалась такой сильной, что у меня совершенно физически отлегло от сердца, когда я решил пока Антония не убивать.
У меня было определенное ощущение, что оставляя жизнь этому неудачнику гранатовой крови, проклятому всеми силами моей земли, я каким-то образом помогаю Яблоне и сыну выжить. Я стоял между двумя шаманами — а юный северянин был шаманом, сильным не по годам — и на меня сходило наитие.
Это самое наитие побудило меня принять клятву Антония, хотя все — решительно все — говорило за то, что клятва дика по сути и не приведет к добру. Мои бойцы провожали его отребье к горам, каменная стена туч треснула, и в трещину пробивались солнечные лучи — Нут улыбалась нам, а я думал о невозможных узах между человеческими судьбами.
Подлый сброд, который проклятие сделало армией Антония, истово своего царевича ненавидел — эта ненависть была бы заметна и с птичьей высоты. Его мерзавцев тоже вело проклятие; они имели достаточно желаний, которые не могли осуществить — этого с лихвой хватало для ненависти. Антоний провинился перед ними тем, что унижался передо мной — вот что было написано на всех лицах. Я лег на ветер, ловя низовые воздушные потоки; я видел, как они плетутся к горам, по еще непросохшей степной траве, подобно рабам, которых гонят на базар — и не мог понять, что заставило меня на миг поверить в их способность изменить намерения самой Нут.
Но Керим не поднимался в воздух, чтобы беседовать с юношей-шаманом — и я веровал. Я впитал с кровью и молоком способность и желание полагаться на судьбу, я вручил себя Нут — и чувствовал болезненную нежность к своей прекрасной земле, похожую на любовь к Яблоне и сыну.
Эта нежность и ощущение девичьей беззащитности земли перед проклятиями и злой волей не оставляли меня с того момента. |