Но уже не для войны — за порядком присматривать. Умеют поселенцы за себя постоять, а уж с нехристями договориться у них всегда лучше и глаже выходит, чем у служилых людишек.
— Словом, — добавил Егорыч, также отдавая должное грибочкам и свинине, — первым присмотрел себе местный пруд с развалюхами, первым и обжился. Старье все по ветру пустили, нарубили сами. Да ты видал уж верно, княже… А вот сад и пруд оставил. Уж больно хорошо там иной раз тетерева воркуют. Выйдешь тихим вечером к пруду, сядешь на лавочку, пироги с бужениной трескаешь, и глядишь… Лепота! А карпы резвятся — аж в глазах рябит. Приезжай ко мне по осени, княже, омолодишься душой так, как на Москве не молодился!
— А лях, чухонец или свен, — спросил Басманов, — как, не озоруют? Челяди у тебя маловато, нет? Хозяйство не только отстроить, но и уберечь следует…
— Озоровали первую годину, — помрачнел Егорыч, — тетка их подкурятина. Особо лютовали беглые ландскнехты эти, псы приблудные при свенской короне. Битый северный лев уполз к себе за окиян, да зализывает раны, а этих бросил.
Басманов кивал головой. Знакомо, ох как знакомо! Ну, где на Руси видано, чтобы солдат своих бросать в чужих землях?
Везде, где рухнула ливонская или свенская власть, остаются победителям земли богатые, да шайки голодных и злых наемников, оставленных хозяевами с короткой памятью.
Зализа в Северной пустоши, после бестолкового и позорного набега рыцарей на Ижору, почитай, до сих пор вылавливает сбившихся в стаи оборванцев с ржавыми алебардами да фальшионами за поясом. Вылавливает, да приговаривает: ошалело зверье по лесам, ошалело — аж хвосты себе жрет!..
— Ничего, — заметил Басманов, — это все от дикости басурманской. Не любят они своих ратников, закармливают во дни побед, вышвыривают за порог во дни поражений. Пройдут годины — поумнеют, глядишь.
Не было у Басманова с собой Гугнявого, питерского этнографа и любителя исторического фехтования, сидевшего в это время в Пустоши, среди малой дружины Зализы, — а не то поведал бы он князю, что и века военных поражений не научат Запад уважать своих солдат.
Рассказал бы Гугнявый, как замерзали насмерть отступающие по Германии и Польше солдаты Наполеона, как охотились на них, ровно на волков, крестьяне Прованса и Вандеи.
Поведал бы, откуда произойдет на Руси слово «шарамыжник», как будут дарить сердобольные русские бабы битым гренадерам да кирасирам скатерки да шали, чтобы было чем укрыться в непогоду под Березиной, как поведется с Отечественной войны, с «Бонапартия», обычай — оставлять за дверью в избе, что повернута в сторону леса, крынку молока да краюху хлеба, ибо негоже русскому знать, что ворог, битый да заплутавший в чащобе, умер с голоду в христианской стране.
Рассказал бы Гугнявый, что обычай сей доживет аж до Гитлера, и Россия станет единственным местом, где германский солдат в населенной местности вряд ли помрет, сгрызая лебеду с березы, словно заяц. Мужики на войне, а бабы, те самые, что гренадеров на вилы поднимали, да гестаповцев втихую травили, останутся сердобольнее немецких да французских «Бауэров» (не поворачивается язык назвать этих толстых ребят с пивом и сосисками «крестьянами»).
Но Гугнявый находился далеко, да и вовсе не был представлен князю, так что остался Басманов в неведении о бесконечной неблагодарности Запада к своим воинам.
— И как отбивался? — спросил Басманов.
— Мы люди не ратные, — усмехнулся Егорыч, — берем не пикой да саблей вострою, а иным совсем.
— Это как же?
— А проще некуда, — хохотнул хозяин, мигая девкам, чтобы подлили еще в корчаги меда. |