— А-а-а!
И вдруг все смолкло. Андрей развернулся и побежал задом. Трое патрульных торопливо заряжали винтовки, а еще один, четвертый, бежал за ним, выставив штык.
— Плохо стреляете, гады! — остановившись, закричал Андрей. — Вам только своих стрелять!
Клейкая слюна связывала язык. Он хотел крикнуть им еще, крикнуть такое, чтобы они окаменели. Но не было таких слов.
Патрульный, что бежал следом, выстрелил на ходу, и Андрея обрызгало стеклом разбитого окна. Он бросился к стене и заметил арку проходного двора. Добежал, свернул в нее и, прислонившись к камню, перевел дух. Затем припустил через двор к следующей арке и скоро оказался на параллельной улице. Однако заметил, что вверх по ней бегут двое солдат, как раз наперерез. Прижимаясь к домам, он шагом приблизился к подъезду, потянул дверь — заперто. Солдаты его не видели, но под аркой уже слышался шаркающий бег. Андрей прошел до угла дома и перемахнул через деревянный щербатый забор. В углу двора стоял каретный сарай. Однако прятаться уже не было охоты. Все стало противно: и этот бег, и крик на улице, и занимающееся над Москвой утро.
Он ушел за каретник, забрался в густой прошлогодний чертополох и лег вниз лицом.
Не найдя приюта в церкви — в ней был устроен склад потребительской кооперации, мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:
— Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!
— Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? — возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.
— И то правда, и то, — заворковала старуха. — Так боязно, уж очень боязно.
— С верою жить не боязно…
— Истинно, матушка, истинно, — покивала, покланялась нищенка. — Мы вот ранее при церквах жили, при них питались, а ныне вот при какой церкви живем, — она указала палкой на крыльцо. — Да и ту ведь отняли. Добро бы, места не было, а то пустая стоит — и не пускают. Семь ли, восемь человек токо и живет-ночует… Вот глядите, скоро диакон на крылец выйдет.
— Ты, бабка, не болтай-ко языком, — хмуро заметил не старый еще, бородатый странник. — Гэпэу‑то не Бог, мигом приберет. И нас заодно, что слушаем тебя, дуру.
Старуха умолкла, поглядела на мать Мелитину, дескать, вот видишь, боязно жить.
— А я дак не боюсь, — сказал безногий калека с мешком, надетым на обрубыш тела вместо штанов. — Чего захочу, то и скажу. Я имя в глаза говорю. Оне возьмут меня, а потом выгонят. И сделать ничего не могут, хоть убейся. Таскают, таскают меня по кабинетам на руках, как барина, а я хохочу!
Он подвинулся к костру и выкатил голой рукой из огня печеную картошину, разломил, понюхал и одну половинку подал Прошке Греху.
— Вот я смелый, а ты трус! — калека ткнул пальцем в сторону бородатого. — А почему, думаешь? А потому, что ты полный еще человек, а я — полчеловека. И у меня душа в пятки не уходит, потому как нету пяток-то! Она у меня вот тута всегда, — он постучал по груди. — И никуда не денется.
— Болтать ты только смелый, — проворчал бородатый. |