– Значит, вы навсегда отшатнулись от революционных методов?
Наум и Соня от напряжения и презрения забыли есть. А между тем статная горничная принесла второе, и хозяйка заставила гостя признаться, что он отказывается понять, что это и из чего. Она ждала похвал, от похвал светилась, и Ободовский обязан был их высказать, но ещё дожигали отступника четыре черно-огненных глаза через стол. И он досказывал им:
– Я бы это иначе назвал. Раньше меня больше всего беспокоило, как распределять всё, что без меня готово. А теперь меня больше беспокоит, как создавать. Лучшие головы и руки страны должны идти на это, а распределят головы и послабей. Когда много создано, то даже при ошибках распределения без куска никто не останется.
Наум и Соня сидели рядом, на удлинённой стороне стола, прямо против инженеров. Они переглянулись, фыркнули:
– Создавать!… Создавать – вам царизм помешает! – и решили этот вопрос покинуть для запасённого главного. Но теперь и Ободовский пожелал знать:
– А вы – какого направления, простите?
Науму пришлось ответить, но скромно, тихо, потому что об этом не кричат:
– Я – социалист-революционер.
Он не пошёл по пути своего отца-меньшевика, находя, что слишком миролюбиво, кисло-квашено.
А Илья Исакович и самые важные вещи и при самом важном подчёркивании никогда не произносил громко. Он и выговоры детям делал лёгким постукиванием ногтя по столу, всегда было слышно. Теперь, смотря на Наума почти ласково, тоже из-под бровей густо-чёрных:
– А спросить: на какие средства ваша партия живёт? Всё-таки явки, квартиры, маскировки, бомбы, переезды, побеги, литература – откуда деньги?
Наум резко отмотнулся головой:
– По-моему, об этом не принято спрашивать… И, по-моему, общественности это известно.
– Вот то-то и оно, – гладко ноготь полировал о скатерть Илья Исакович. – Вас – тысячи. И никто давно не работает. И спрашивать не принято. И вы – не эксплуататоры. А национальный продукт потребляете да потребляете. Мол, в революцию всё окупится.
– Папа!! – воскликнула дочь с призвоном возмущения. – Ты можешь ничего для революции не делать, – (она, впрочем, тоже ничего не делала), – но так говорить о ней – оскорбительно! недостойно!
Она наискосок сидела от отца, как и Наум от Ободовского. Возмущённые взгляды молодых так и стреляли вперекрест.
А между тем по телефону вызвали рыбу, запеченную кусками в больших ракушках, и гость опять должен был удивиться, и Зоя Львовна весело объясняла ему что-то, поигрывая пальцем с платино-алмазным ромбиком на кольце. Политика душила её, вот уж что она ненавидела – это политику!
А через весь стол, на другом коротком конце против хозяйки, от той же политики нудилась и Мадмуазель, ещё безнадёжнее, потому что ей и вовсе не с кем было слова сказать, только горничную благодарить. Пятнадцать лет назад, когда в парижском свободном кафе с ней познакомился председатель харьковской судебной палаты и повёз в Россию, – она русского совсем не знала, а в первых русских воспитанницах не предполагала французского и укачивала их песенками о том, как кто-то к кому-то забрался в кровать. С тех пор достаточно она узнала и здешний язык и здешние обычаи, чтоб эти бесконечные разговоры о политике и понимать и ненавидеть. С тех пор устарел альбом её поклонников, она устоялась в добродетели, последний год ходила во дворе к одинокому лотошнику давать ему уроки французского, и уже знала Зоя Львовна о предстоящей их женитьбе, – да вот брали лотошника на войну.
Неподалеку от Мадмуазель и рядом с разгневанной Соней скромно сидела и поблескивала глазками Ксенья. В гимназии они с Соней были украшением своего класса: всегда вместе за первой партой, вместе руки поднимали и не уступали друг другу в пятёрках. |