Мало что – сверху нависал, но – силища, но – смех уверенный, спорить с Чернегою было не Сане. В студенчестве это всё понималось настолько тоньше, а в армии, в постоянно-плотной мужской среде, в казарменных вечерних разговорах – сплошь все говорили так, или не говорили вслух другого. Поражён был, обижен за женщин Саня, но спорить – немел, какой у него был опыт?
– Ну, Терентий, не только ж от этого, – всё же заикнулся.
– А я тебе говорю – только от этого! – крикнул Терентий и схлопнул звонко ладонями. – Другой причины – не бывает! Кажется, замучилась, ног не таскает, а только пощекоти, а?!… Иногда и подумаешь, правда: что-то у неё кручина на сердце? Может, горе какое? А повалил, отлежалась, отряхнулась – и такая сразу весёлая, бойкая к печке побежала пышки печь! – хохотал Чернега. – Простофиля ты, Санька. Да впрочем, молод. Ещё насмотришься!
И столько раз уж он Саню вокруг этого на смех поднимал. Но всем саниным представлениям о жизни и человеке претил такой низкий взгляд. Не могло бы так быть! Никак этого быть не могло!
А Цыж нёс гречневую кашу: подпоручику – с обеденной порцией мяса, прапорщику – просто так, но торчал из миски черенок деревянной ложки стоймя.
– Сюда, сюда! – брал Чернега миску сверху, не спускаясь. И вот уже широкую деревянную ложку вваливал в рот, нисколько этим не раздирая губ. А лбом чуть не касался верхних брёвен. – Ничего-о, ничего-о… А у Густи б ещё и молочком залил.
Со вкусом кашу убирал. Присмотрелся, как Цыж наследил на полу мокредью и шевырюжками глины:
– Эт такая слякоть? О здесь, у нас? Не, не пойду. Дуракив нэма.
Миску сбросил Цыжу, ноги опять вскинул:
– Отчего солдат гладок? – поел да и набок.
Перекатился на спину. Смотрел в брёвна. И вслух размышлял:
– А думаешь, Григорий чем возвысился? Да слухала б она его иначе? Давно б уже в Сибирь шибанула. Значит, мужик справный. Бабе чуть послабься – сразу она брыкается.
Всё было Чернеге ясно, и возражать ему бесполезно. В том чаще и состоял их разговор с Саней, что спорить – хоть и не начитай.
А – дружили.
Саня кончил обедать, сидел над опустевшим столом, рассеянно собирал и в рот закидывал последние хлебные крошки:
– Да-а… Роковые Гришки на Россию. Как нам худо, так и Гришка появляется. То Отрепьев, то…
Отпыхнулся Чернега:
– Да при чём тут Гришка? Войну им – Гришка что ль начал? Самих в сортир потянуло. Вот и за…лись.
Но всё-таки… всё-таки Сербия?… Бельгия?… И откуда-то же брались эти фотографии и рассказы о зверствах немцев, как нашим пленным резали уши и носы? (Правда, на их участке никогда ничего подобного не бывало.) А Чернега, по своей силе, подвижности и приспособленности к веселью воюя легче других, однако понимал эту войну куда мрачнее Сани – лишь как всеобщую затянувшуюся чуму, у которой ни цели, ни смысла быть не может.
Саня поднялся от стола, Терентий вспомнил:
– Э-э, ты отдыхать? Подожди, голубчик, ещё поработай!
– А что?
– А вон, приказы лежат, – кивнул на кровать Устимовича. Саня и правда видел ворох, не обратил внимания. – Уже все прочли, ты последний. Читай, читай и расписывайся. Барон заходил, взять хотел – я для тебя задержал, до утра.
“Барон” был барон Рокоссовский, старший офицер 2-й батареи. Этот “барон” почему-то Чернеге особенно приходился. Баронов, графов, князей он сплошь не любил, заранее материл, но что-то чудно и гордо ему было, что вот, узнав себя офицером, стал почти наравне с бароном, в одном офицерском собрании. И не звал его никогда ни по фамилии, ни капитаном, а всегда – барон. |