.. Это не Россия самодержавных проходимцев!
Повёл головой к аплодисментам — и они не замедлили. И кто-то опять длинно перекрикивал подготовленной фразой: „Клянёмся поддержать всеми силами нашего уважаемого товарища Керенского!”
А Керенский откинулся, как бы от постигшего удивления:
— Может быть, кажется некоторым безумием, что я, человек, никогда не знавший военной дисциплины, взял на себя смелость сказать, что я установлю железную дисциплину? Но я верю и знаю, что совет людей земли внесёт в русскую жизнь твёрдое и спокойное слово, свою тяжёлую крестьянскую мозолистую руку положит на весы, покажет, что крестьянство шутить не желает, и не хочет, чтобы земля, которая в 1905 году была уже около нас... Но тогда командующие классы бросились в руки государственного анархиста, врага демократии, проклятой памяти Столыпина...
Аплодисменты.
Такая досада опустошения брала Пешехонова: работать надо — а тут...
— ... Товарищи! Не увлекайтесь. Если мы говорим: того-то нельзя сейчас, — то потому что хотим дать вам всё, а не оставить с разбитым корытом! — („Верим! Верим!”) — Многие годы я, — опять откинул голову (и даже с затылка чувствуется, что закрыл веки, голос глубоко-глубоко растроганный), — как и все мои учителя здесь, поседевшие в борьбе за Землю и Волю, мечтали о том великом моменте, когда мы придём сюда людьми власти, чтобы во имя ваше защищать ваши интересы. — (Тут, наверно, разожмурился.) — Мы будем делать дело свободной России, а не разговор! А не разговоры, не прогулки с одного собрания на другое. Мы не боимся никого, ни справа и ни слева. Мы видим и грозовые тучи и молодые всходы, и мы не отдадим их никому, кто придёт, как град, разбивать наше будущее! Или пусть мы первые будем разбиты этим градом!
На миг опустил голову, под тот град. Но тут же вскинул с новой энергией:
— Товарищи! В великое время мы живём, о котором историки будут писать многие книги, о котором будут слагаться легенды и песни, о котором наши потомки будут вспоминать с завистью, и мы должны чувствовать это величие! И охватить его энтузиазмом и творческой рукой!
Поддал порыва — и наступила овация, и в зале стали вставать. Так поняли, что он кончил речь? А он, нет, не кончил, и, перевышая взлётом голоса:
— Позвольте мне от вашего имени — всем! везде! и всюду! — (стали садиться) — особенно на фронте, куда я скоро поеду, сказать: „Крестьянство России никому не отдаст драгоценных благ свободы и земли!” — („Просим! Просим!”) — Но оно хочет, чтобы все забыли свой страх смерти и боязнь за свою драгоценную жизнь! Пусть войско, которое могло выносить ужас старого царизма и всё-таки делать дело спасения страны, — теперь покажет, на что способен свободный! русский! человек!
Крепко аплодировали, но теперь не вставали. И правда: замечательное красноречие, талант.
И вдруг — такая неожиданная острая боль в его голосе:
— Я не могу словами выразить всю досаду и сожаление, что я, ранее всех вас отозванный на другое дело, — дело, которое требует от человека каждой минуты и каждой секунды! — лишён возможности остаться среди вас...
И — свалилась голова, чуть набок, — совсем не парадно кончил.
А в зале — рёв. Несколько солдат взбежало по ступенькам на сцену, один прокричал опять довольно длинно: „Вы — наш вождь, и куда вы нас поведёте — туда мы и пойдём!” и поднесли стул, и усадили Керенского на стул — и так понесли его в глубину зала, туда, в овации.
Заседание от того прервалось. Да после такой огневой речи — разве мог бы зал слушать скучную речь Пешехонова? Ну что ж, не судьба, сегодня здесь не доскажет, будет случай другой. Да уже и было время ему ехать на другой тоже съезд — уполномоченных по хлебу, собранных Шингарёвым. |