А уж семья, в какой он родился, не вызывала никакой гордости и не составила на будущее славной аттестации: отец его, Давид Леонтьевич Бронштейн, был изрядно-крупный землевладелец-экономист под Бобринцом Елизаветградской губернии, накупивший и арендовавший сотни десятин земли, прижимистый (сезонных сроковых рабочих, тоже сотни, приходивших пешком из центральных губерний, скупо кормил, никогда ни мясом, ни салом, работники говорили насмешливо мальчику: „Лёва, ты принёс бы нам курочки!”), неизменно богатеющий, однако долго не ставил себе каменного дома, жили в глинобитном хотя и просторном. В этой экономии мальчик (детей было восьмеро, выжило четверо, Лёва — третий) и прожил безвыездно первые 9 лет своей жизни, по недостатку игрушек поигрывая с младшей сестрой Олей и в куклы. Но хотя все эти годы он жил в природном окружении — Лёва остался нечувствителен к природе, и от всякой ручной работы быстро утомлялся, да и „люди долго скользили по моему сознанию как случайные тени”, — он сосредоточен был понять и предвидеть себя. Мать, из городских мещанок, одна из этих скользящих и чужих теней, была не очень благочестива, но субботы соблюдала. Однако и суббота и посещение синагоги ослабевали с годами, да отец-то не верил в Бога и с молодости, но из честолюбия хотел, чтобы Лёва знал Библию на древнееврейском, — и мальчик с 6 лет стал учиться тому, вместе с арифметикой и русским, а на идише не говорил. После неудачи с учением старшего брата послали младшего в Одессу, к интеллигентным родственникам. По своей деревенской подготовке Лёва не выдержал экзамена в классическую гимназию, да и в реальное училище попал лишь в приготовительный класс. (Училище было лютеранское, в нём Лёва проходил закон Божий еврейский, а ещё отдельно до 11 лет учился ивриту у учёного старика, потом с удовольствием бросил.) В одесской семье усваивал городскую культуру, манеры; едва научась писать — уже писал стихи, страстно полюбил всякое слово и свежеотпечатанную типографскую бумагу, мечтал стать писателем. После своей школьной и городской жизни в летние приезды домой в деревню — испытывал нервозность, отчуждение от семьи и сварливился, а от этих нервных толчков развился катар кишечника. Нечего было ему делать дома, нечего с этой семьёй.
В реальном училище Лев очень старательно учился, строго выполнял все правила, и кланялся учителям с возможной почтительностью. Он быстро выделился в учении, и особенно на письменных работах, пристрастился к ним и удачно вставлял вычитанные цветистые мысли или цитаты. Вскоре оказалось даже, что ему не надо кропотливо заниматься: он мог всё усваивать, почти и не занимаясь. Несравнимое первенство в классе и превосходство над другими стало его прочно усвоенным чувством, — и он сам потом признавал, что в этом сформировался его характер. Все эти годы он жил, кажется ведь, в Одессе? — но даже не встречался с морем, не учился плавать, ни разу не катался на лодке и не ловил рыбу. (Да ему и прописали очки по близорукости.) Драки мальчиков на улицах казались ему позором: город создан для занятий и для чтения! Жизнь Одессы проходила почти полностью мимо него — только одно время поддавался колдовству театра, итальянской оперы, и даже был влюблён в колоратурное сопрано Джузеппину. Всё больше разжигалась в нём жажда видеть, знать, владеть знаниями и собой. Он вчитывался в книги — и искал в них своё будущее, себя самого. Любовь к слову нарастала и нарастала в нём: тут — и дерзкие, хлёсткие фельетоны Дорошевича, и стихи Некрасова, бесподобные изречения Козьмы Пруткова — и такой близкий сердцу сарказм Щедрина. Пытался осилить „Логику” Милля — Но завяз. Потом восхитился Бентамом: какая великая идея: нет абсолютного понятия личной нравственности, а нравственно то, что доставляет удовольствие наибольшему количеству людей! Переход от морали личности к морали массы! Дальше — естественно стал чернышевцем. А в области логики скоро был вознаграждён открытием „Эристики” Шопенгауэра: она — и на немногих страницах! — открывала риторическое искусство побеждать в любом споре, независимо от того, прав ты по существу или неправ. |