Изменить размер шрифта - +

— Это то же, что сказать, что лошадь и человек не могут прийти к соглашению. Лошадь должна подчиняться, человек — понукать; смешно, если бы было наооброт.

— Для нас это выходит не очень лестно, — снова возразил Кастень. — Если мы только лошади, — продолжал он, — уж тогда, конечно, ничего не поделаешь! Если же мы такие же люди, как и капиталисты, то можно сговориться. Так оно из твоего же сравнения выходит.

— А если мы — люди, мы должны это доказать. А докажем мы это только тогда, когда бросим работать, как вьючные животные.

— Да я, ведь, не говорю, что мы не должны работать на лучшее будущее. Это наше право и наш долг. Я только спрашиваю, почему мы не можем прийти к соглашению? Почему бы нам не быть одновременно и рабочими, и капиталистами?

— Я уже сказал почему, — спокойно ответил человек, — потому что это было бы противоестественно.

Он встал. Глаза его глядели, казалось, куда-то очень далеко, за пределы Бютт-о-Кайль.

— Это противоестественно, — повторил он, — потому что инстинкт наш, как инстинкт животных, от которых мы происходим, подсказывает нам, что мы только силой можем удержать то, что взяли силой, и силой же брать дальше. Если мы будем разговаривать с эксплоататорами, — мы, конечно, будем обмануты и уничтожены. Да они и не могут поступить иначе, даже если бы и хотели, не могут. Занятая ими позиция их к тому обязывает. Если бы это было не так, разве, с тех пор как отцы наши выкинули лозунг социализма, буржуазия не имела бы достаточно времени, чтобы хоть сколько-нибудь улучшить условия нашего быта? Многие из них были полны добрых намерений, многие хныкали над нищетой пролетариата, многие проповедывали служение народу. В результате же капиталист не сделал ни малейшей уступки, помыкает нами по-прежнему и также, если не больше, угнетает.

— Нет, сдвиг есть, — сказал Кастень.

— Возможно. Но этим сдвигом мы обязаны только себе. Это сделали наши стачки, наши требования, страх, который мы сумели внушить, и партийные раздоры тех, кто сидит у пирога. Да и сдвиг-то пустяшный! Сравни-ка его со сдвигом науки. В руках человечества сейчас в десять раз больше средств, чем в 1848 году. Стоит только захотеть и можно сделать так, что все будут сыты, все будут иметь просторное помещение, хорошую одежду, отдых, покой и даже роскошь; под роскошью я разумею тот комфорт, который только сейчас называется роскошью, а со временем будет считаться самой обыкновенной вещью. Но эксплоататоры не хотят и не могут этого дать. Не хотят, потому что боятся, как бы вообще благополучие не отразилось на чудовищных привилегиях, которыми пользуются они одни, а не могут потому, что капиталистическая система производства приводит их к узкой точке зрения; потому, что конкуренция по самому существу своему требует бешеной траты и сил и потому, наконец, что самый капиталистический строй препятствует развитию мышления в массах на фабриках, на заводах, на полях, казармах, — всюду он угнетает нас, мы тупеем, он расслабляет нас, и мы теряем веру в свои силы. Капиталистический строй — это борьба меньшинства с большинством, и в этой борьбе за меньшинством победа может остаться только при условии страшного разрушения умственного аппарата большинства.

Голос его захватил всю аудиторию. Вкрадчивый, сильный, он, как живое существо, задевал, кусал, гипнотизировал. В нем было столько угрозы и осуждения врагу и столько нежности по отношению к тем, кому он говорил. Внимание, с которым вся аудитория слушала человека, сковывала и парализовала желание возражать даже в таких ярых противниках социализма, как старик Мельер и Жюль Кастень.

Человек продолжал.

— И точно мало имели мы горького опыта! У буржуев, кроме презрения и ненависти к нам, нет ничего! Наша нищета их трогает поверхностно, наши жалобы только возмущают и раздражают их.

Быстрый переход