И пусть он иногда не поражал цель правды, зато он никогда не стрелял в другие мишени, как Фроуд. Его образ XVI века, в котором завершилась средневековая цивилизация, не менее и не более красочен, чем у Фроуда; вся разница в такой скучной мелочи, как правда. Тот кризис не был источником сильной монархии Тюдоров, которая затем почти сразу же рухнула, он был источником того сильного класса, который завладел всем капиталом и землей, и владеет им по сей день.
Коббета попросили ни много ни мало согнуть его средневековый лук за клич «Святой Георгий и веселая Англия», хотя он и указывал на оборотную и уродливую сторону медали Ватерлоо; но его дурные предчувствия касались скорее Блюхера, чем Веллингтона. Если мы примем этот старый боевой клич как его прощальное слово (а он бы вполне мог попрощаться именно так), то должны заметить, что все в нем говорит против того, что современные власть имущие зовут то ли прогрессом, то ли империей.
Он включает в себя и обращение к святому, и самый народный и самый запретный дух Средневековья. Современный империалист думает о святом Георгии как о покровителе Англии не больше, чем он думает о святом Иоанне на станции метро «St.John’s Wood». Он националист в самом узком смысле, да и непонятна красота и простота Средних веков тому, кто не видел креста святого Георгия отдельно, таким, как он был при Креси и Флоддене – насколько же он лучше Юнион Джека.
А слово «веселая» – это свидетель той Англии, которая славилась музыкой и танцами до прихода пуритан, искоренивших их совершенно неанглийской дисциплиной. Не два года, а целый век Коббет был в тюрьме; а его враг, «эффективный» иностранец, шествовал под солнечными лучами, величественный, вызывающий подражание.
Но я не думаю, что сами пруссаки когда-либо могли бахвалиться «веселой Пруссией».
Оно началось с литературного влияния, с цветастых сказок Гофмана, с истории Синтрама и так далее, воспроизводящих темный фон лесов за городами Европы. Старая тьма Германии была неизмеримо ярче нового германского света. Дьяволы Германии куда лучше, чем ее ангелы. Посмотрите на тевтонские картинки из «Трех охотников» и вы увидите, что оба плохих охотника по-своему эффективны, но хороший охотник слаб с любой стороны – он вроде бесполой женщины с лицом, похожим на чайную ложку.
Но в этих первых лесных сказках есть еще кое-что, кроме уютных ужасов. На ранних стадиях суть истории была в спасении, в том, что мальчик не затрясся. Ужасы были страшными, чтобы показать его бесстрашие, а не то, что он сам может напугать. Пока все было в этих пределах, земля варварских грез сохраняла добропорядочность; и хотя некоторые индивидуальности вроде Кольриджа и де Куинси смешивали ее с худшими субстанциями (вроде опиума), она оставалась в целом страной уходящей романтики.
Но у леса есть один недостаток – в нем можно сбиться с пути. И одна опасность – не просто встретить дьявола, но начать ему поклоняться. Другими словами, фольклор всегда инстинктивно увязывал эту опасность с лесом – он может зачаровать, в нем можно потерять себя и попасть в плен или зависимость от неестественного, от духов. И в развитии германизма, от Гофмана до Гауптмана, мы видим растущую тенденцию воспринимать ужас всерьез, а это уже дьяволизм.
Немец начинает испытывать мрачную абстрактную симпатию к силе, а страх он описывает как некоторую особенность объекта своей симпатии. Немец больше не симпатизирует мальчику, вставшему против гоблина, – он на стороне гоблина, вставшего против мальчика. Все это происходит, как и у всех идолопоклонников, с бесчеловечной серьезностью; люди леса уже строят на горе пустой трон Сверхчеловека.
И в этот момент и для меня, и для других людей, любящих правду так же сильно, как сказки, начинает пропадать интерес к германской выдумке. |