Хью славится своей покорностью и застенчивостью, но под воздействием лекарств все время гудит, как закипающий чайник — бип-боп, тип-топ — и когда мы — пфаа! — развернули холст на полу, он завибрировал. Мой брат превратился в машину, Господи благослови, «воксхолл-креста» на скорости восемьдесят миль в час. На нервы действует, что ни говори, но мы стерпели, мы продолжали, хоть я смотрел злобно, а он, как всегда, смотрел дурачком, но мы трудились, словно бригада плотников, тянули и натягивали, боролись с тугим, неподатливым холстом, каждую победу приветствовал негромкий взрыв, когда мы прикнопливали эту хрень к твердому паркету балетной школы. Хью вскоре разделся до вонючих носков и шорт-хаки, все розовые уродские жилы напоказ, потный и блестящий Рубенс, двойные перегибы в форме S. «Я, Екклесиаст» занял почти всю комнату по длине, а по ширине почти не проходил, прикнопливать его по бокам было трудно, все равно что играть в теннис на закрытом корте, все время натыкаешься на ограждение, но черт с ним.
— Билл! — произнес он.
Лучше бы не говорил этого, хотя никто не спорит (кроме идиота судьи по опеке с тремя ручками в кармане рубашки) — что-что, а пользоваться закрепителем скоб Билл умел. Теперь же мы, двое громил, работали без него, два шага вперед, шаг назад, а холст, который по закону промочили насквозь, поддавался с трудом, миллиметр за миллиметром.
Я изобрел отпариватель на основе чайника «Бирко», приделал хитроумный носик, чтобы направлять струю. Купил недорогой шприц, наполнил его «ГАК 100» и начал приподнимать потрескавшуюся краску четко и осторожно, как будто молекулярное, блин, исследование проводил. В первый день мы трудились, пока закатное солнце не коснулось Сент-Эндрю, окрасив мансарду словно односолодовое виски, «Лафройг», «Лагавулин», благослови, боже, спиртные заводы Айлэ. Напился я только после восьми.
Следующее утро: я проснулся с похмелья и приготовился к борьбе с огромной тушей кита, выброшенного на берег второго этажа, с огромной раной точно по центру, которой еще предстояло заняться. Вырванный прямоугольник не соответствовал 30×20½, но с кем теперь спорить? Жизненно важный орган, БОГ цвета гусиного дерьма, отодрали с угла, чтобы получить тот самый ответ, который уже дали им рентген и облучение ультракрасным. Все, что могли, копы уже видели, подмалевку, безусловно, но уж никак не пропавших «Мсье и мадам Туренбуа». Господь ведает, сколько времени потратили они на рентген, но это последнее оскорбление потребовало всего пяти секунд, вполне достаточно, чтобы натянуть и порвать холст, расщепив уток на пять слоев. Не стану утомлять вас подробностями хирургической операции, понадобившейся для удаления лишних нитей. Реставратора или хирурга это могло бы заинтересовать, но никак не меня. Ни вознаграждения, ни риска, ни открытий, только нарастающая тревога: я уничтожаю свою работу, убиваю священный мертвенный свет, порожденный мною, вознесенным, ведомым богом художником, в слепом полете, голова промеж ангельских ляжек.
Мне обещали большую выставку. Выставка не состоится. Я рассчитывал на роман. Теперь я и думать об этом не мог. Я торопился. Я не смел торопиться. В этот краткий период нерешимости я совершал все то, за что по справедливости ненавидят художника: хватал, крал, впитывал в себя любовь с той жадностью, с какой фталовая зелень впитывает свет. Я принимал самые немыслимые благодеяния Марлены, которая исчезала и появлялась внезапно, как непрерывные и поразительные ежедневные дары, как шестикрылый серафим, щеки разрумянились, глаза ласково прищурены, и она приносит, к примеру, большущий кусок воска и утюг, предлагая с их помощью прилепить на место травмированный коллаж, после того как удастся вновь разровнять его и сделать плоским. Все трогало меня в этом подарке, в особенности — до изумления, до боли — утюг, паровой утюг «Санбим», бледно-голубая пластмасса десятилетней, как минимум, давности, напомнивший мне субботние вечера: по радио передают репортаж со скачек, мама гладит в душноватой пристройке. |