Бессовестное вранье, однако не мог же я сказать правду: до чего противно, когда чужие люди забирают твои работы. Если б еще в музей, ладно, это совсем другое дело. Но покупателем, насколько я понял, выступала какая-то японская корпорация. Пусть бы приобрели «Эмпайр-стейт-билдинг», какое мне дело. Всего Ван Гога, если есть охота. Лейбовица — что за беда? Но что этот мистер Маури будет делать с «Екклесиастом»? Истица заполучила все картины, «написанные до оглашения развода», а этот засранец забрал себе все остальное. Раз — и вычеркнули меня из истории.
Все эти скверные и неблагодарные мысли я держал при себе как минимум двенадцать часов, то есть пока мы не уселись на татами среди сорока японцев, пивших пиво и евших сырую рыбу на завтрак.
Когда я заговорил о запретном, Марлена вновь взяла мои мясницкие руки в свои, сжала каждый уродливый, как сосиска, палец, словно именно он, лично он, таинственно и непостижимо создал «Тайную вечерю». Ни на миг не прерывая эти ласки, она тихонечко стала напоминать мне о преимуществах сложившейся ситуации. Привела пример: она подтвердила подлинность одной картины Лейбовица Генри Бейгелю, южноафриканскому миллионеру, а заодно выяснила, что этот поганец скопил 126 работ американского художника Джулс Олицки. Бейгель — последний придурок, сказала она, но глаз у него есть, настоящий, и он понемногу набивает цену на Олицки и, как и мистер Маури, скупает целые выставки. Будь ты Джулсом Олицки, продолжала она, взмахивая немыслимо длинными ресницами — словно проведенные ручкой штрихи в вездесущем неоновом свете, — ты бы понимал, что тем самым цена твоих работ поднимается и лучшие из них в итоге попадут в большой музей. Твое будущее гарантировал не какой-нибудь пузырь надутый, вроде Жан-Поля, а опытный, алчный коллекционер — чего же лучше?
Да, Генри Бейгель, это хорошо, а кто такой, мать его, этот мистер Маури? Я не собирался грубить. Конечно же, я был счастлив, очень, на хрен, счастлив. Счастлив и благодарен. Я любил ее, не только ресницы и щечки, но ее нежность и великодушие и — пусть это покажется извращением — ее коварство. Так уютно было с ней, с этим легким и тонким телом, бездонными глазами.
Утром, после завтрака, мы вернулись на место преступления в «Мицукоси». Я рассчитывал, что мне станет полегче, когда я окажусь там. Наверное, мы оба на это рассчитывали. Но мои картины показались мне чуждыми, заброшенными, почти бессмысленными, как несчастные полярные медведи в зоопарке северного Куинсленда. Что себе думали посетители? Я спросил одного, с блондинистой мелированной прядью, но это уже потом, после ланча. Я много пил, Марлена шикала на меня, мы вышли на улицу и немного прошлись, не заглядывая в бары.
Факс-приглашение от мистера Маури дожидалось нас в так называемом «рёкане». На двух страницах, первая — изящная карта, вторая — чрезвычайно формальное письмо, эдакий пародийный перевод из русского «Ревизора».
Я решил вести себя как джентльмен и держаться подальше от мистера Маури.
На столь великодушное обещание Марлена ответила не сразу. Выждала, пока мы не вернулись в наш крошечный номер, потянула время, снимая сандалии, усаживаясь на корточки перед низеньким столиком.
— Ладно, Мясник, — сказала она. — Пора с этим кончать.
И она впилась в меня змеиным взглядом.
— Во-первых, — сказала она, — этот человек — крупный коллекционер. Во-вторых, я веду с ним серьезные дела. В-третьих, не вздумай теперь меня опозорить.
В уродской моей молодости с этого началась бы страшная ссора, которая продолжалась бы до утра, и восход солнца я встречал бы в одиночку в каком-нибудь украинском баре. А Марлене Лейбовиц я отвечал:
— О'кей.
— Что — о'кей?
— О'кей, не стану тебя позорить. |