Грамерси, Грамерси, Грамерси.
Бедный щеночек, никто не услышал его лая. Я весь вспотел, вонял хуже ковра. На Хаустон-стрит три такси попытались переехать меня. Четвертое остановилось.
— Парк Грамерси, — сказал я.
— Какая часть, — спросил он. Китаец, по-моему.
— Любая.
Поскольку он был китаец, я развернул карту на коленях, хотел показать ему дорогу, но он рванул в противоположном направлении, а потом и вовсе задвинул стекло, чтобы я не мог говорить с ним.
Пахло от меня СКВЕРНО, когда я наконец выглянул из окна и совершенно случайно увидел Оливье на крыльце «Клуба Спорщиков».
Стоп, сказал я. Заплатил двадцать долларов. Сдачу оставьте себе.
Оливье предложил мне вернуться пешком на Мерсер-стрит. Что за игру он затеял, спросил я. Он мой друг, я не хотел сделать ему больно, так само вышло, что он упал.
Потом он поднял мой Панцирь и передал его Жуйвенсу. Жуйвенс отряхнул итальянское пальто. Оливье натянул перчатки.
Он сказал, Жуйвенс сделает мне сэндвич с курицей и принесет пиво в комнату.
Я спросил, как он себя чувствует.
— Лучше не бывает, — ответил он. — Лучше не бывает, старина.
Такая усталость после перелета. Я заплакал на ступеньках.
43
Никогда я не мог смотреть картины в компании — спутник всегда слишком поверхностен, слишком глубок, слишком тороплив или медлителен. Но с Марленой Лейбовиц мы передвигались по Музею современного искусства, как партнеры в вальсе. Она — ангел, я — пьяный кабан, задающий ненужные вопросы, таращащийся на «Оргию» Сезанна, осознавший, наконец, — в моем-то возрасте — что Брак лишен чувства юмора, подравшийся с паршивым подростком, намеренно заслонявшим мне «Девушек из Авиньона».
— Это же ребенок, — уговаривала меня Марлена. — Оставь его.
Противник мой был высокий прыщавый мальчишка с английской булавкой в по-девичьи маленьком ухе. Не его я возненавидел — сердце рвалось при мысли, что можно было оказаться на его месте (вонючие носки входят в сделку), увидеть этот шедевр в четырнадцать лет, спорить с ним, и все запросто, как я ходил по грязной дороге из магазина, вверх по Гелл-стрит и до распродажи на Лердердерг-стрит.
— Знаю, — откликнулась она, хоть я ничего не говорил, и за это одно я готов был поклоняться ей. Но господи — а черты ее лица, скулы, слегка прищуренные глаза, маленькая тугая забавная верхняя губа…
— Как ты уменьшила Лейбовица?
Она не ответила, а поцеловала меня.
Полюбил ли я Нью-Йорк? Я любил ее. Если б она все время проводила со мной, я бы и за чернильные карандаши не взялся, но дело с Лейбовицем все тянулась, и моя гениальная воровайка уходила — чертенок, задумавший очередную проделку, — а я надевал двадцатидолларовое пальто, брал свои карандаши и блокнот, спускался один квартал до Кэнел-стрит, оттуда до Чайнатауна, Восточного Бродвея, потом в глубокие угольные тени под Манхэттенским мостом, а оттуда на ужасное место за магистралью ФДР на 21-й улице, ребра разбитых и брошенных механизмов, струпья ржавчины и бетона отваливались вокруг меня, пока я работал.
Сколько было других мест, куда я мог бы пойти рисовать, но я ни разу не задавался вопросом, почему ухожу все дальше и дальше от улиц и площадей, где радовался вместе с Марленой. Теперь мне ясно: большой город нагнал страху на мою провинциальную душонку, вот что толкало меня все дальше и дальше в смехотворной попытке каким-то образом покорить его, «взять на ним верх», донкихотский порыв, в итоге погнавший меня в Тремонт на линии Д, причем я, похоже, оказался единственным человеком на опасной Бронксской трассе. |