Годом позже, в 1839 году, восемнадцатилетним подростком, Некрасов, по воспоминаниям Ф. С. Глинки, пролеживает целые дни на диване в своей излюбленной ипохондрической позе. Вот когда появился этот зловещий диван, который в позднейшие дни стал неизбежным аксессуаром его меланхолии, вот когда началось то лежание, о котором мы знаем из его позднейших стихов: «хандрит — и ничего не пишет…», «лежит и еле дышит»… «лежать умеет дикий зверь»…
«Он постоянно был или казался угрюмым», — говорит о юноше Некрасове Глинка. «Апатия его дошла до нестерпимой отвратительности», — писал Белинский о двадцатишестилетнем Некрасове, на которого вдруг налетела хандра, отбив у него всякую охоту к труду.
Некрасов объяснял свою хандру самыми разнообразными причинами, — то будто он надорвался в работе, то будто у него больная печень. Но печень у него была здоровая. И доктор Белоголовый, и проф. Грубер, производившие после его смерти вскрытие его тела, нашли у него вполне нормальную печень. Значит, его «дурь» была не от этого., — но в сущности и сам понимал, что хандра у него — беспричинная, что она родилacь вместе с ним, что, как бы счастливо ни сложилась его жизнь, он все равно тосковал бы, ибо такой у него был темперамент:
«Всему этому есть причина, а пожалуй, и нет! — догадывался он иногда. — В этом никто, кроме моей хандрящей натуры, не виноват».
Нет никакой причины, никто не виноват в его хандре, просто у него такая натура — хандрящая.
Ту женщину, с которою он жил во время болезни, он подвергал особой пытке — пытке молчания. Он молчал по целым дням, не произнося ни единого слова, не отвечая ни на какие вопросы. Все объясняли это молчание болезнью.
Но вот оказывается, что еще за десять лет до того, — молодой, вполне здоровый человек, — он, живя с какою-то другою женщиною, пытал ее таким же молчанием и доводил ее нередко до истерики. Она к нему с нежностью, а он молчалив, как мертвец, — окаменел от хандры.
Значит, болезнь и здесь ни при чем. Ведь и до болезни он вел себя точно так же. Я только что приводил его жалобные письма к Тургеневу, но не поразительно ли, что прототипом всех этих жалобных писем является его юношеское, давнишнее письмо к сестре, самое раннее изо всех его писем, дошедших покуда до нас: там те же жалобы на хандру, какие слышатся в его позднейших письмах, написанных во время болезни. Можно сказать, что все позднейшие его письма суть варианты этого письма, написанного за 14 лет до болезни.
Вот что пишет девятнадцатилетний Некрасов 9 ноября 1840 г.:
«Вчера целый день мне было скучно. Вечером скука усилилась… Какая-то безотчетная грусть мучила меня. Я сам не понимал, что со мной делалось. Все занятия мои мне опротивели, все предположения показались мне жалкими. Я не мог ни за что приняться и со злостью изорвал начало одной срочной статьи. Мне было не до того… я чуть не плакал. И, право, заплакал бы, если бы не стыдился себя самого»…
Это письмо длинное, его нужно прочесть до конца, оно — эмбрион всех позднейших: та же ничем необъяснимая грусть, имеющая характер припадка, те же самоупреки, самообвинения, та же внезапная гадливость к себе, ко всем своим делам и суетам, и тот же внезапный прилив равнодушия, которое впоследствии часто отбивало его от любимейших и неотложнейших дел. Письмо написано в самый разгар увлекательной, горячей работы. Как раз в ту пору Некрасов сочинял своего «Провинциального подьячего», Феоктиста Онуфриевича Боба, который так понравился читателям, — даже Белинскому, — ставил на сцене свою первую пьесу, писал рассказы для журнала «Пантеон» и вообще очень азартно боролся за свое литературное бытие. И вдруг ни с того ни с сего — «все занятия мне опротивели, все предположения показались мне жалкими». |