Своими тонкими, волосистыми, чувствительными ноздревыми фильтрами она способна уловить гораздо больше оттенков этого мира, нежели мы, так что недостаток зрения ей ничуть не мешает. Ночью ее нос чувствует острее, чем глаза днем, поэтому она предпочитает ночное время, когда холодный, отраженный свет луны не раздражает ее глаз, подчеркивая при этом разнообразные запахи леса, где она бродит, когда у нее появляется такая возможность. Но волки нынче держатся подальше от крестьянских ружей, и ей уж больше не встретиться с ними вновь.
У нее широкие плечи, длинные руки, спит она, свернувшись в тугой клубочек, словно обвивая хребет собственным хвостом. В ней нет ничего человеческого, кроме того, что она не волк; как будто мохнатая шкура, которую, как ей казалось, она носит, переплавилась в кожу и стала ее частью, хотя шкуры никогда и не было. Как и все дикие звери, она не думает о будущем. Она живет лишь в настоящем времени, бесконечно длящемся, в мире непосредственных ощущений, где нет ни надежды, ни отчаяния.
Когда ее нашли в волчьем логове рядом с изрешеченным пулями телом ее приемной матери, она была всего лишь жалким бурым комочком, завернутым в собственные волосы, так что поначалу все приняли ее не за ребенка, а за волчонка; она так вцепилась острыми клыками в своих «спасителей», что они еле-еле ее оттащили. Первые дни, проведенные среди людей, она сидела на корточках неподвижно, устремив немигающий взгляд на белую стену кельи монастыря, куда ее привезли. Монахини обливали ее холодной водой и пытались заставить ее подняться, тыча в нее палками. Потом она выучилась хватать хлеб из их рук и, отбежав в угол, с урчанием поедала его, повернувшись к нам спиной; для послушниц настал великий день, когда она научилась садиться на задние лапы, выпрашивая у них кусок хлеба.
Они обнаружили, что если с ней обращаться поласковее, то она не так уж и невменяема. Она научилась узнавать свою тарелку; потом — пить из чашки. Монашки обнаружили, что ее довольно легко можно научить каким-нибудь нехитрым трюкам, но она была нечувствительна к холоду, и понадобилось немало времени, чтобы уговорить ее продеть голову в ворот рубашки, дабы прикрыть наготу. И все же нрав ее так и остался диким, необузданным, капризным; когда матушка настоятельница попыталась научить ее благодарственной молитве за свое спасение от волков, она задрожала, выгнула спину дугой, заскребла лапой землю и, удалившись в самый дальний угол часовни, присела там на корточки, помочилась и испражнилась — в общем, казалось бы, полностью вернулась в свое исходное состояние. После чего это нашумевшее чудо-дитя, которое доставило всем столько хлопот, было без всяких сомнений отправлено в заброшенное и не освященное церковью поместье герцога.
Когда ее привезли в замок, она запыхтела и засопела, учуяв лишь смрадный дух мяса — и ни малейшего дуновения серы, ни единого знакомого запаха. Она уселась на ягодицы, издав при этом тот собачий вздох, который не означает ни облегчения, ни смирения — ничего кроме простого выдыхания воздуха.
Герцог сух, как старый лист бумаги; его высохшая кожа шуршит о простыни, когда он откидывает их, чтобы размять свои тощие ноги, покрытые застарелыми рубцами в тех местах, где кожа была разодрана колючками. Он живет в мрачном доме совершенно один, если не считать этой девочки, которая, так же как и он, имеет мало общего с остальными людьми. Спальня его выкрашена в терракотовые тона, омытые страданием, ржавые, как чрево какой-нибудь мясной лавки на Иберийском полуострове, однако с тех пор, как сам он перестал отражаться в зеркалах, ему уже ничто не может причинить страдание.
Он спит на украшенной оленьими рогами кровати, обитой мрачным, темным железом, пока луна — властительница превращений и покровительница сомнамбул — не воткнет свой непререкаемый перст сквозь створки узкого окна и не коснется его лица: и тогда он открывает глаза.
По ночам эти огромные, неутешные, жадные глаза полностью поглощает расширившийся, сверкающий зрачок. |