Добрые люди подсказали, где он ночевать повадился. В Лизетиной карете поехала Анета подсмотреть и убедиться. Так и было…
И вот, возвращаясь (кучеру было Лизетой велено доставить домой, невзирая на безумные поползновения), она мучительно думала: что же не так? Ведь мало было в жизни радости, ко всему, что Анета предпринимала, ее вынуждали нелепые, опасные и всякие иные обстоятельства! Так за что же карает Бог? Неужто за то давнее, полузабытое, оставившее в памяти только клочки — не голос поющий, а слова песни, не лицо, а что-то иное, как во сне, когда видишь одного человека, а знаешь, что это совсем другой человек…
Неужто с того дня, с той ночи радостная жизнь дала трещинку?
Нет, говорила себе Анета, нет, и что же ей было делать — живой к полковнику Петрову в гроб ложиться? Да кто он ей? У нее — своя жизнь, свое высокое предназначение, театр, балет, искусство!
Если бы у Лизеты не угостилась вошедшим в моду мозельским вином — может, и мысли были бы попроще. А так — воспарили.
Карета неторопливо везла танцовщицу домой, кучер Ванюшка знать не знал, какие страсти бурлят у него за спиной. Вдруг сзади постучали, он повернулся, открылось окошечко, и белая рука протянула золотой полуимпериал. Пальцы держали его за край, чтобы в свете каретных фонарей видно было, что это за штука. Таких денег кучеру в руках держать еще не доводилось. Он не мог не взять монету!
— На Петербургскую Сторону! — велела Анета.
Она поняла, почему самой себе кажется неверно живущей, и обозлилась на то, что позволила себе поверить в иллюзию — тоже модное словечко, неясно что означающее, но для сего случая вроде подходящее. Она поразилась тому, как же легко заставить человека испытать чувство вины, и взбунтовалась.
Ей казалось, что карета оторвалась от земли и летит, летит! Так летела ее душа навстречу тому, что казалось справедливостью!
И точно — всякий, кому не спалось этой ночью на Петербургской Стороне, мог видеть эту бешеную карету. Она моталась по улицам и переулкам, удивительным образом не увязая в грязи, и даже более того — через колдобины она словно переплывала на внезапно образовавшемся темном облачке.
Но пустынна была в этот час Петербургская Сторона, спали все, даже те первые петухи, которых будит неведомая сила, чтобы кричали о наступающем рассвете именно во мраке…
Не спал только Андрей Федорович — мерил улицы шагами да читал молитву, которой сейчас было не время, однако так уж вышло, что он вздремнул сидя, вдруг проснулся, а утро там было или не утро — для него не имело значения.
— От сна восстав, полуночную песнь приношу Ти, Спасе, и, припадая, вопию Ти: не даждь ми уснути во греховной смерти… — говорил он слова, заученные с детства, и слова лились легко, доставляя этой мнимой легкостью сперва радость, а потом сомнение — не нужно ли их произносить как-то иначе, чтобы они были услышаны?
Карета возникла рядом словно бы бесшумно, и это сперва Андрея Федоровича рассердило — шум все-таки отвлек от молитвы, потом обрадовало — выходит, от души в молитву углубился, раз ночью такого шумного чудища, как карета, не услыхал!
— Стой, Ванюшка, стой! — потребовал в карете женский голос. И кони пошли шагом, приноровляясь к поступи Андрея Федоровича. Дверца распахнулась.
— Бог в помощь, Аксинья Петрова!
Ну что мог на это ответить Андрей Федорович? Опять, в тысячный раз, попросить, чтобы не тревожили покойницу?
— Все ходишь, бродишь, добрых людей смущаешь? Мы все, грешные, не знаем, как за покойников молиться следует, одна ты знаешь!
Андрей Федорович промолчал — вряд ли поносные слова относились к нему.
— Перерядилась да Бога обмануть задумала?! — доносилось из кареты. |