И не прогадали: он и в остальном обошел соперников. Шины новые, рессоры отменные, конь великолепный, а возница — настоящий мастер! Он сновал по мостовой, как проворный полузащитник по футбольному полю, всегда успевая занять свободное место. Кебмен город знал как свои пять пальцев. У Мраморной Арки мы вырвались из основного потока, нырнули в Вигмор-стрит и пошли колесить, забирая то вправо, то влево, пока между лошадиными ушами не засияли в лучах солнца золотые кончики музейной ограды. Цок-цок-цок, динь-динь-динь, копыта-колокольчик, колокольчик-копыта, вот и Блумсбери-Сквер позади, вот проплыла мимо исполинская фигура Ч. Дж. Фокса в грязно-серой тоге, а стрелка на моих часах стояла еще в трех делениях от двенадцати.
— Какой номер? — крикнул сверху лихой кучер.
— Trentotto, trentotto, — ответил мой проводник, глядя на противоположную сторону, я вытолкнул его из кеба, и он побежал к дому. Десяти шиллингов у меня не нашлось, но я не пожалел для славного малого соверен, как не пожалел бы и сотню.
Итальянец отпер дверь дома тридцать восемь, и мы очутились на такой узкой, замызганной, типично лондонской лестнице, какая не может померещиться самому истому поборнику сельской жизни. На стенах виднелись панели, но в прихожей было темно и смрадно, и, если бы не тусклый, желтый свет газовой лампы, нам бы и до лестницы не добраться. Тем не менее мы, очертя голову кинулись вверх, развернулись на площадке, перепрыгнули еще через несколько ступенек и, как вихрь, влетели в гостиную. В ней тоже царил полумрак, словно в ателье фотографа; картина, которую я увидел через плечо проводника, за сотую долю секунды отпечаталась в памяти, как на фотопластине.
Стены и здесь были обшиты панелями, а у стены слева, в самой середине, привязанный за руки к железному кольцу над головой, а за шею к двум кольцам поменьше, едва касаясь ногами пола, стоял, а вернее, висел на опутывающих его веревках мертвый, как мне почудилось, Раффлс. Во рту он сжимал черную линейку, концы которой были стянуты на затылке; запекшаяся на ней кровь отсвечивала бронзой. А прямо перед ним, громогласно, как молотом, отстукивая время, стояли скромные, старые, дедовские часы; единственная стрелка указывала на двенадцать — часы готовились пробить полдень. Но не успели: мой проводник обрушился на них и отшвырнул в угол. Раздался стук, потом оглушительный грохот, над часами поднялось белое облако, и я увидел под циферблатом дымящееся дуло револьвера. Он крепился к часам проволокой, проходившей через цифру двенадцать, и сейчас стрелка касалась одновременно и проволоки и цифры.
— Изучаете устройство, Кролик? — услышал я.
Он говорил со мной, он был жив, итальянец вытащил запятнанную кровью линейку и пытался перерезать ремни на руках. Но не дотягивался, и я приподнял его, а потом начал помогать своим перочинным ножом. Раффлс слабо улыбался нам разбитым ртом.
— Оно достойно изучения, более изощренного способа мести я не видел и не увидел бы впредь, опоздай вы на минуту. Двенадцать часов я не сводил глаз со стрелки, которая двигалась по кругу к последней, смертельной отметке. Все очень просто. Срабатывает мгновенно, как электрический разряд. Держится на одной стрелке — подумать только!
Мы перерезали ремни. Он чуть не упал. Поддерживая с двух сторон, мы довели его до мягкого дивана — в комнате была и другая мебель, — и, пока я уговаривал его посидеть молча, одноглазый курьер направился к двери, но Раффлс остановил его, коротко окликнув по-итальянски.
— Он пошел за вином, но с этим можно подождать, — голос его звучал тверже. — Сначала я обо всем расскажу, а потом с удовольствием выпью. Не выпускайте его, Кролик, встаньте у двери. Он честный парень, мне повезло, что я поговорил с ним до того, как меня связали. Я обещал отблагодарить его и сдержу слово, но выходить ему пока не стоит.
— Если вы отослали его ночью, — воскликнул я, — почему, черт возьми, он пришел ко мне в одиннадцать?
— В одиннадцать? Значит, он уложился точно в час — ненужная пунктуальность. |