Вскоре читатель поймет, откуда проистекает или, точнее, проистекала (ибо я не видел Кантийона с того достопамятного дня) эта явная разница между его костюмом и костюмом его собратьев.
Как я уже говорил, наступило 1 января 1831 года. Было шесть часов утра. Я заранее наметил серию предстоящих визитов, составив улица за улицей список тех друзей, коих всегда полезно поздравить на 1 января, облобызав их в обе щеки и пожав им обе руки, короче говоря, тех симпатичных людей, которых не видишь иной раз по полугоду, которых встречаешь с распростертыми объятиями и у которых никогда не оставляешь своей визитной карточки.
Мой слуга сбегал за кабриолетом; он выбрал Кантийона, и Кантийон был обязан этим предпочтением остаткам своих галунов, остаткам своих нашивок и остаткам своих отворотов: Жозеф чутьем угадал бывшего собрата. Да и кроме того, его кабриолет отличался приятным шоколадным цветом вместо обычного желтого или зеленого, а посеребренные рессоры экипажа позволяли предельно низко опускать его кожаный верх. По моей добровольной улыбке Жозеф понял, что я оценил его сообразительность. Я отпустил его на целый день и, не раздумывая, уселся на мягких подушках кабриолета; Кантийон набросил мне на колени полость кофейного цвета, щелкнул языком, и лошадь тронула без помощи кнута, который за всю нашу поездку провисел на своем месте скорее для вида, чем для устрашения.
— Куда поедем, хозяин?
— К Шарлю Нодье, в Арсенал.
Кантийон ответил мне кивком, означавшим: «Мне не только известно, где это, я знаю также и кто это». Я писал тогда «Антони», и так как сидеть в кабриолете было очень удобно, я принялся обдумывать конец третьего действия, который не давал мне покоя.
Я не знаю большей радости для поэта, чем та, которую он испытывает, видя, что его труд подходит к благополучному концу. Но этому предшествует столько дней напряженной работы, столько часов уныния, столько тягостных сомнений, что когда в этой борьбе за воплощение своего замысла, замысла тщательно обдуманного, к которому поэт подходил и так и эдак и наконец с редким упорством заставил его склониться перед собой, как побежденного и просящего пощады врага, он переживает мгновение счастья, схожего при всей своей несоизмеримости с тем счастьем, которое должен был испытать Бог, когда, создавая землю, он сказал: «Да будет…» — и возникла земля; как Бог, писатель может сказать в своей гордыне: «Я создал нечто из ничего. Я вырвал целый мир из небытия».
Правда, его мир населен лишь какой-нибудь дюжиной персонажей, он занимает в солнечной системе лишь тридцать четыре квадратных фута театральных подмостков и нередко рождается и гибнет за один вечер.
Неважно, мое сравнение все же правомерно, и я предпочитаю сравнение, возвышающее человека, сравнению, которое его принижает.
Я говорил себе все это или нечто похожее и видел, словно сквозь прозрачную завесу, что постепенно созданный мною мир обретает место среди литературных планет; его обитатели разговаривали сообразно моему желанию, двигались по моей воле; я был доволен ими, до меня явственно доносился недвусмысленный звук аплодисментов, доказывавших, что мой мир нравился людям, перед глазами которых он проходил, и я был доволен собой.
И хотя я пребывал в горделивом полусне — опиуме поэтов, это не мешало мне видеть, что кучер раздосадован моим молчанием, обеспокоен моим пристальным взглядом, обижен моей рассеянностью и что он изо всех сил старается вывести меня из этого состояния. Он то обращался ко мне со словами: «Хозяин, полость вот-вот сползет у вас», — и я, не отвечая, укутывал ею колени, то он дышал на свои пальцы, чтобы согреть их, и я молча прятал руки в карманы, то насвистывал «Парижанку», и я машинально отбивал такт ногою. Садясь в кабриолет, я сказал кучеру, что нанимаю его на четырнадцать часов, и беднягу явно мучила мысль, что все это время я буду пребывать в молчании, отнюдь не вязавшемся с его желанием поболтать. |