Там не то. Растут непроходимые леса, безбрежные пущи; а по ним бродят дикие звери и такой же дикий человек. И зверь, и птица, и человек, и дерево — все родные братья. Медведи говорят с людьми, собаки с птицами, и друг друга понимают. По-братски друг друга убивают, но по-свойски разговаривают.
«Лось перебранивается с охотником; и кукушка распевает девкам песни, а девки у кукушки учатся. Даже ветер и буря, и те воют понятным для нас воем… А когда заскулит дуб Перкуна, вейдалоты слушают и объясняют…
О, сударик мой, и что за жизнь там, какая свобода в лесах и в полях! Какие песни и какой серебристый смех звучат там, где не побывали крестоносцы! А там, где они прошли, прошла с ними смерть.
Правда, там нет ни таких одежд, ни утвари, ни каменных домов. Там все нараспашку, двери хат стоят настежь, земля — для всех. Бог всюду царит свободно: живет, где хочет… так же человек… Вся земля вдоль и поперек не размежевана, а лес бесхозяйный. А кунигас сидит на высоком городище только для того, чтобы видеть, не подходят ли издалека враги; а государствует он, чтобы защищать от них народ. За то дают ему отсыпное и подымное».
Парень задумался, а потом прибавил:
— На Литве нет людей, как здесь, которым грех взглянуть на женщину или пошутить с девкой. Наши вейдалоты и вейдалотки гуляют на свободе; жениться и выходить замуж им не вольно, но смеяться и распевать могут всласть. Ходят с венками в волосах, приветно улыбаются друг другу и всему миру. Мы сидим здесь взаперти, как скот в хлеву; на Вышгород не впустят даже старой бабы, чтобы рыцари не вспомнили о девках… Ой, Литва! — вздохнул он. — Кунигас мой, мир иной и лучше здешнего… Только для нас он на запоре!
Юрий сидел молча; оба вздыхали.
— А помнишь ты Литву? — спросил больной.
— Я-то? Да лучше вашего, — отвечал парень. — Меня взяли из лесу от убитых отца да матери не махоньким; я уже и по земле ходил и на деревья лазил, как кот. Я бы убежал… да только, когда меня спустили с привязи, было уж слишком поздно. Вначале конюх их зацепил меня петлей и потащил с собой, окровавленного и избитого, а я выл, как волк, от боли и со страху. Потом нас всех, изловленных, позапирали в клети; а мы клети подожгли, чтобы сбежать… Не помогло… переловили… Стали тогда бить и мучить, чтобы заставить забыть родной язык и песни и научиться болтать по-ихнему… Только я глубоко запрятал все, что принес в душе из лесу… и этот клад им удастся вырвать только с жизнью. Они не отучили меня любить свое, но научили лгать…
При этих словах он усмехнулся, дико и коварно.
— Спросите их обо мне! Скажут, что лучше и послушнее меня нет на свете парня! А я что? Я кланяюсь им в землю, целую подолы их плащей, восхваляю их, благодарю, смеюсь… пусть думают, что я невесть как счастлив. А что у меня в душе — то мое!
И полунараспев, полуворча, прибавил:
— Кто знает? Кто там знает? Кунигасы еще не перевелись; народу — тьма. Может быть, придет черед и на Литву, встрепенутся и ее сыны…
Юрий не ответил. В голове его шумело и ходило колесом: «Кунигас! Кунигас!»
Лампада стала гаснуть и шипеть. Парень, встревоженный, вскочил, боясь опоздать. Он подошел к задумавшемуся больному и низко склонился перед ним.
— Кунигас мой, — шептал он, стараясь поймать руку Юрия, — не убивайтесь. Не мужское дело хныкать. Мужчине пристойно изливать свой гнев, женщине свою тоску. Она поет о ней и облегчает душу, когда душа исполнена страдания. Мы же должны носить его в себе, как яд. Жить надо… почем знать? Да, почем знать? — повторил он. — Придет наш час, и засияет день над детьми Литвы!
Юрий взглянул на парня и слегка хлопнул его по плечу. |