И, когда поздно вечером ко мне пришли из милиции и вкрадчивый молодой человек спросил, не слышал ли я чего—либо подозрительного, я тут же ответил, что ничего не слышал. Уже уходя, он сказал, что прошлой ночью соседка в квартире надо мною в припадке отчаяния и замученная нищетой выбросила из окна ребенка, но тело покуда не найдено. Я подумал, что сделанное ею не было преступлением, а лишь орудием Промысла, ибо все на земле промыслительно. Этот раскинутый над моей головой и головкой маленькой девочки покров успокаивал меня куда больше, чем недавние мысли о мировом заговоре против несчастной страны и том исключении, которое для иных из ее жителей заговорщики делали. Я понял в ночные бессонные часы, которые провел возле беспокойно спящей девочки, что всю жизнь страдал от того же, от чего страдало брошенное в пододеяльник дитя, — от сиротства, и прикосновение высшей силы показалось мне знаком неодиночества и моей неоставленности.
Я не сводил с девочки глаз и не спал — я знал, что не буду теперь спать очень долго, потому что она будет просыпаться ночами, звать свою мать, но вряд ли когда—либо увидит несчастную женщину. Я видел ее несколько раз. Молодая торговка овощами, она была беженкой из Азии и эту квартиру, наверное, снимала. Я не знал, кто был отцом ребенка, почему она не сделала аборт — может быть, уговорила ее какая—нибудь местная Инна, но более нищей и измученной женщины с лихорадочным блеском в глазах я не встречал. Возможно, она просила с девочкой милостыню, усыпив ее лекарством, и этот бизнес был даже выгоднее, чем торговля помидорами и лимонами. Но потом что—то случилось, нашло ли на нее умопомрачение или свершилась злая воля — только пододеяльник раздувало ветром, ребенок угодил в карман, ибо такова была Божья воля.
Эта девочка была моей — больше ничьей. Я знал, они придут за ней, станут искать и найдут — значит, надо бежать. На свете есть одно—единственное место, где ее можно будет вырастить, напоить свежим ветром и воздухом и где есть женщина, которая заменит ей мать.
Может быть, приезд в Москву, членство в народно—демократической партии и митинговые речи, женитьба на Алене и вся моя жизнь с ее грехами, разочарованиями, успехами, дальтонизмом, словоблудием, геройством и подлостью, — все это, ничего само по себе не стоящее, нужно было вовсе не затем, чтобы я сражался за счастье родины, а для того, чтобы я выстирал пододеяльник и в погожий сентябрьский денек, когда в огромном городе перепуганный народ сметал все на рынках и в магазинах, повесил его сушиться на балкон.
Машина была не на ходу — значит, надо ехать на поезде, но ничего страшного! Я знаю этот поезд — он уходит каждую ночь с маленького уютного вокзала и идет по красивой лесной дороге. Правда, в Чагодай все пути закрыты. Об этом говорили в очередях за сахаром, долларами и мукой, писали в еще не закрытых газетах, уже шелестело по стране имя лесного городка, который не просто заявил о своей независимости, отказался платить налоги и просить у господ—правителей подаяния, но растворился и исчез. Они пытались скрывать пропажу, боялись, что за Чагодаем последуют остальные, и хотели разыскать и покарать его, обрушив на мою родину танки и ОМОН похлеще, чем это делали в черном октябре. Но как бы они ни свирепствовали и ни твердили о чрезвычайных мерах, кого бы ни выбирали и ни назначали, правду им все равно замолчать не удастся, равно как и не удастся покарать Чагодай. А я все равно его увижу, потому что в нем родился и не может быть так, что ему нет дела до отбившейся от стада овцы.
Шепча все это едва ли не вслух, я добрался на автобусе до метро, где с рыбацким рюкзаком и неряшливым свертком с девочкой был похож на просящего подаяния стеснительного мошенника или отчаявшегося папашу, которому не хватает денег на прокорм семьи. Но в метро к таким картинкам привыкли, и, не будь на Савеловском вокзале невидимой постороннему глазу настороженности и слежки, я легко бы взял билет и сел в поезд. |