Я прошагал по ведущей к дому тропе и, подняв засов знакомой калитки, отважился войти в сад. Теперь он казался очень маленьким, тем более что зарос травой до такой степени, что понять, где кончается лужайка и начинаются заросли, уже не представлялось возможным.
Именно здесь началась моя история! Началась в тот летний день, когда крик Биссетт заставил меня поспешить отсюда к калитке и встретиться с незнакомцем, каковая встреча стала первым звеном в длинной цепи событий. Насколько больше я знал и понимал сейчас, нежели в ту минуту, когда бросил прощальный взгляд на дом и сад перед нашим бегством в Лондон. И все же многое до сих пор оставалось загадкой. С тех пор я слышал или случайно подслушал великое множество историй — рассказы миссис Белфлауэр, мисс Квиллиам, моей матери, мистера Эскрита, мисс Лидии, — и слышал много заведомой лжи, много противоречивых утверждений и показаний, содержащих извращение фактов или умолчания.
Я вспомнил о статуе, по приказу матери Мартина Фортисквинса перевезенной в этот сад из Момпессон-Парка (или вернее, Хафем-Парка, как теперь его можно и должно снова называть). Я пересек лужайку и продирался по зарослям сквозь ежевичные кусты, покуда не увидел ее. Надпись опять заросла мхом, и теперь, соскоблив весь мох, я обнаружил, что она (хотя и прежде прочитанная мной от буквы до буквы) на самом деле гласит: Et ego in Arcadia.[7] Загадочная фраза. И что означает выражение мраморного лица, подвергшегося разрушительному воздействию времени? И руки, обхватывающие фигуру сзади? Кого представляют сии сцепившиеся в схватке фигуры? Являют ли они сцену погони — Пана и Сирингу, Терея и Филомелу, Аполлона и Дафну — или же любовную сцену? Этого мне не дано узнать. Но в любом случае разве важно, что именно хотел сказать скульптор (по моему предположению, двоюродный дед человека, причиной чьей смерти я явился!) или его работодатель (мой собственный прапрадед). Глядя в пустые глаза статуи, я понял, что могу прочесть в стертых временем чертах мраморного лица все, что угодно. Когда я пытался выстроить цепи событий, они бесконечно перетекали друг в друга и расходились в разные стороны, словно рисунок плит на полу Старого Холла.
И оставалось тайной, почему изгнанная жена перенесла сюда скульптуру. Однако мне казалось, я понял это, когда подумал о скрытом шестом элементе, всегда нарушающем композиционное единство пяти. Опозоренная женщина забрала с собой скульптуру, поскольку она спасла жизнь ее тайному любовнику и, возможно, и отцу ее ребенка. И возможно, она умерла от горя, ибо он (а теперь я знал наверное, кто он) никогда не навещал ее. И тут снова, как не раз прежде, я подумал о Мартине Фортисквинсе. Столь много вопросов осталось без ответа. Он написал в свидетельстве о моем крещении «крестный отец и отец», и вся запись, и объяснения мистера Эдваусона насчет ее формулировки могли иметь особый смысл.
Столь многое осталось неизвестным. Столь многое моя матушка утаила от меня или истолковала ошибочно. (Например, я точно знаю, что она заблуждалась насчет предательства миссис Квиллиам и насчет мистера Пентекоста.) Я вспомнил слова из рассказа матушки о своей жизни: «Мне непереносима мысль, что отец моего ребенка — убийца моего отца!» Сколько страданий выпало на ее долю! Я вспомнил, как, когда мы искали убежища во дворе церкви Сент-Сепалке после бегства от мистера Барбеллиона, она лихорадочно говорила о «полумесяце», о кривой сабле и крови. Безусловно, именно поэтому однажды она назвалась таким именем: Хафмун. Если она не могла забыть правду, преуспела ли она в попытке сделать ее менее жестокой? А потом на ум мне пришли слова, совсем недавно произнесенные миссис Сансью: «Я никогда не верила, что Хаффама убил ваш отец». Что она хотела сказать? Чему мне теперь верить?
Наконец я вышел из сада, сел в седло и направился в Хафем. |