Озарение
Улица Гренель, спальня
И внезапно я вспоминаю. Слезы брызжут из моих глаз. Я лихорадочно бормочу какие-то слова, непонятные окружающим, плачу и смеюсь одновременно, поднимаю руки и судорожно очерчиваю ими круги. Вокруг меня засуетились, встревожились. Я знаю, на кого я похож… да в сущности, я и есть старик в агонии, впавший в детство на пороге смерти. Ценой поистине дантовского усилия мне удается на время совладать с собой — титаническая борьба против собственного ликования, ибо мне непременно нужно, чтобы меня поняли. — Ми… лый… Поль… — с трудом выговариваю я, — милый… Поль… сделай… одну… вещь., для… меня…
Он наклонился надо мной, его нос почти касается моего, изломанные в тревоге брови образуют изумительный бордюр над полными отчаяния голубыми глазами, он весь напряжен как струна в усилии понять меня.
— Да, дядя, да, что, что ты хочешь?
— Иди… купи мне… эклеров… — шепчу я и с ужасом сознаю, произнося эти чудесные слова, что восторг, которым они наполняют мое сердце, может разорвать его раньше времени. Я замираю в ожидании худшего — но нет, ничего не происходит. Я перевожу, дыхание.
— Эклеров? Ты хочешь эклеров?
Я киваю головой, выдавив жалкую улыбку. Его горестные губы силятся улыбнуться в ответ.
— Так вот чего тебе хочется, старый безумец, эклеров? — Он ласково пожимает мне руку. — Я иду. Иду сейчас же.
За его спиной я вижу оживившуюся Анну, слышу, как она говорит: «Иди к Ленотру, это ближе всего».
Судорога леденящего ужаса сжимает мое сердце. Точно в кошмарном сне, медлительные слова никак не могут слететь с губ, в то время как движения человеческих фигур подле меня головокружительно ускоряются. Вот сейчас Поль скроется за дверью, прежде чем мои слова успеют вырваться на волю, к моему спасению, к искуплению перед концом. Я ерзаю, взмахиваю руками, сбрасываю на пол подушку, и — боги милостивы, о, чудо, о, несказанное облегчение! — ко мне оборачиваются.
— Что, дядя?
В два шага — и как это им удается так быстро, так проворно перемещаться, я, наверное, уже по ту сторону и отсюда вижу их точно в немом кино, на заре кинематографа, когда актеры на экране двигались в ускоренном и судорожном ритме, как бесноватые, — он вновь оказывается в пределах досягаемости моего голоса. Я всхлипываю от облегчения, вижу искаженные тревогой лица, слабым жестом успокаиваю его и Анну, которая кидается поднять подушку.
— Не… надо… к Ленотру, — хриплю я, — только не… к Ленотру… Не ходи… в кондитерскую. Я… хочу… эклеров… в пластиковой… упаковке. — У меня вырывается судорожный вздох. — Мягких… эклеров… Я… хочу… эклеров… из… супермаркета.
Я погружаюсь в глубину его глаз и вкладываю в свой взгляд всю силу желания и отчаяния, потому что это для меня, впервые в полном смысле слова, вопрос жизни и смерти, — и вижу, что он понял. Я чувствую это, знаю. Он кивает головой, и в этом коротком кивке — мгновенное напоминание о нашей былой близости, которая возрождается с болью, но это радостная, умиротворяющая боль. Мне не надо больше говорить. Он почти бежит к двери, а я откидываюсь на подушку и соскальзываю в блаженный туман воспоминаний.
Они ждали меня, упакованные в прозрачный пластик. На деревянном прилавке, рядом с багетами, буханками, булочками и пирожками, терпеливо дожидались расфасованные эклеры. Оттого, что их побросали сюда как попало, без всякого почтения к искусству кондитера, который раскладывает свои пирожные любовно, аккуратно в витрине под стеклом, они слипались в упаковке, жались друг к другу, точно спящие щенята, уютно сбившиеся в кучку. |