Она же человек тонкой души, капризных, неуловимых настроений, ей просто претит максимализм с его резкими черно-белыми тенями.
Конечно, смерть, трагическая, надо добавить, смерть пусть бывшего, но все-таки мужа не могла не вывести ее из равновесия. Он же, вместо того чтобы поддержать ее, стал грубо настырничать. Наверное, тот тоже был таким, как он. А она по горло сыта этим максимализмом. А что предложил ей, немало, наверное, настрадавшейся в прошлом, он сам?
Гена остановился, захваченный врасплох сожалениями о прошлом и неясными надеждами на будущее, в самом неподходящем месте. Прямо перед ним были ступеньки, ведущие в темное, сыроватое подземелье камеры хранения; слева продавали пирожки с мясом, справа – газированную воду. Его толкали локтями, царапали сумками и кошелками, на него огрызались, но, как некий утес, он молча противостоял всем превратностям судьбы, и людской нервозный поток вынужден был обтекать его.
Что надлежало ему предпринять в данную минуту? Опять позвонить Марии? Нет, об этом нечего было и думать. Что же тогда? Ведь он сам – о, идиот! – двадцать минут назад сказал ей, что это навсегда. Всего двадцать минут, но их уже никогда и ни за что не возвратишь назад. Правда, она, как всегда, не стала ловить его на слове. Она просто согласилась с ним – а что ей оставалось делать, если он такой дурак? – и, надо признать, согласилась не очень охотно. Значит, еще не все потеряно? Так как же дать понять ей, что и он тоже не воспринимает всерьез сказанных им слов? Что, несмотря ни на что, он будет благоговейно и совсем ненавязчиво ждать ее? Она же говорила ему, кретину, что не может поручиться за будущее и не знает, как сложатся их отношения потом. Нужно же было понять и оценить эти великодушные слова, а он… Э, да что там говорить… Решительно надо было что-то немедленно, не сходя с места, придумать.
С места он действительно не сошел, но и придумать ничего не мог. Банальная пословица: «Слово – не воробей…» так и прыгала в мозгу. Он даже уловил в этом дурацком мельканий известный ритм, сложившийся вдруг в какой-то залихватский мотивчик.
«Так и рехнуться недолго. А что, если я напишу ей письмо?» С этой успокоительной мыслью он и двинулся было к билетным кассам, но тут же вновь замер в совершеннейшем изумлении. Мимо него прошел небритый, прихрамывающий гражданин, таща за собой тот самый альбигойский ларец с грифонами, который был запечатлен в незабвенном журнале красивой жизни «Столица и усадьба». Только был он теперь, как ящик вокзального мороженщика, поставлен на, подшипники и вид имел потрепанный и жалкий. Боковые ребра были не то оббиты, не то обгрызены и расщепились местами, как засохшие малярные кисти.
Это было настолько неожиданно, что Гена в первый момент подумал, что и впрямь душевные переживания уже заставили его галлюцинировать. Но настолько реален был небритый, в изжеванном парусиновом костюмчике владелец сказочного сундука, что мысль о галлюцинациях следовало немедленно отбросить. Тем более что прихрамывающий гражданин остановился и купил два мясных пирожка, а привидения, как известно, не едят, по крайней мере на людях. Гражданин же, нисколько не стесняясь, бросил под ноги кусок промасленной чековой ленты, в которой продавщица вручила ему истекающий жиром харч, и в три приема, кусая оба сразу, покончил с пирожками.
После этого он остановился у автоматов попить, загородив сундуком проход к пригородным поездам. На недовольство спешащих он, как, впрочем, и Гена, никакого внимания не обращал. Выпив два стаканчика чистой, он, толкнув обремененную детской коляской женщину, занял очередь за билетами. Все это было в порядке вещей: и гражданин, и пирожки, и вокзальная толчея. Но совершеннейшим абсурдом выглядели на этом фоне священные орнаменты катаров, которые Гена только что видел в старом журнале: цветущая лоза, пчела, символизирующая безгрешность растительного оплодотворения, и пятиугольник, говорящий, по манихейским верованиям, об извечной распыленности материи. |