|
Лишь иногда появлялось в доме что-то, что при большем внимании к домашней жизни казалось бы странным, но Яков Кронидович жил как бы вне дома и нигде не замечал ничего странного.
Не видел он ничего подозрительного в том, что у Валентины Петровны в спальной, на ночном столике, всегда стояли цветы… Четырнадцать белых далий и две золотистые мохнатые, в кровавых подтеках хризантемы… Их вдруг сменяли — и тогда, когда они еще были совсем свежими — пятнадцать белых и шесть пунцовых гвоздик… Всегда двух цветов — белых и каких-то других — цветных. — Но что тут странного: Алечка всегда любила цветы. В Захолустном Штабе их у нее всегда бывало много.
Раза два-три в неделю, утром, когда Якова Кронидовича не бывало дома, на кухню приходил мальчик из цветочного магазина «Флора». Он приносил корзину с цветами белыми и другими. Валентина Петровна сама выходила к нему и почему-то всегда волновалась. Дрожащими руками, сосредоточенная, нахмурив брови и что-то соображая, она отсчитывала цветы. Мальчик записывал, что она взяла, и уходил. Иногда экономная Таня скажет:
— Вы бы, барыня, не брали цветов. Те еще совсем хороши.
Валентина Петровна всегда смутится, покраснеет, точно растеряется и скажет:
— Ах, нет… Эти такие милые… Те… поставьте в столовую… или, знаете, выбросьте их. Астры, как постоят, всегда вода скверно пахнет…
— Да я, барыня, свежей воды налью. Ничего пахнуть не будет. У нас в Захолустном-то Штабе по две недели астры в воде стояли!
Яков Кронидович об этом не думал. Он был очень занят. Жизнь — и это не парадокс — поставляла ему почти каждый день мертвые тела. Стоя перед загадкой смерти, стараясь ее разгадать, он забывал про это обилие цветов. В спальне жены цветы, в столовой, в гостиной, везде букеты. Это было даже приятно. Надышишься тяжелым трупным духом в анатомическом театре — и так-то хорошо придти домой, где всегда свежий, точно оранжерейный запах, то тубероз, то гвоздики….
Потом, — это началось в октябре — стал Яков Кронидович, разбирая свою почту, находить между повесток и писем конверт без адреса, и в нем на листочке белой бумаги отбитые на машинке: "воскресенье три часа дня", или "среда шесть вечера".
Яков Кронидович возьмет бумажку, рассмотрит ее, наморщит лоб, стараясь вспомнить, что это такое… "Воскресенье — три"… "Да я воскресенье с утра и до шести пробуду в Петергофе… Там уездный врач на такое наткнулся, что ничего не поймет… Среда — шесть… Я с пяти на заседании совета. Мистификация какая-то"…
Он бросал бумажки в корзину и сейчас же забывал о них.
В эти дни — если бы он их помнил, — он находил Алю какой-то размягченной, милой, ласковой, в том ее новом вызывающе-насмешливом тоне, который ему нравился, и всегда окончательно недоступной.
— Нет, милый… у меня сегодня мигрень… Голова болит… Череп раскалывается, — скажет она ему с милой улыбкой.
И — точно: личико бледное, под глазами синеет веко, покрытое маслянистой влагой, и смотрит она уже черезчур спокойно и равнодушно.
— И правда, ложись. Отдохни… Ты и точно нездорова… — говорил он со своей милой и доброй улыбкой.
Она не ляжет… Подойдет к роялю и играет ему долго, долго… И он слушает и не может понять, что в том, что она играет.
Любовь… страсть… буря… счастье… или страшная мука!..
— Что ты играла? — спросит он. — Отовсюду понемного как будто?
— Да… Музыка, — вставая скажет она и безсильно опустит прекрасные руки. — А музыка — это ложь!. |