И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и не сказал бесцветным голосом Панафидина:
— … полеты и падения во сне — признак ущербности желаний и подавления внутренних порывов…
И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег — мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.
Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова?
И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил, — совсем недавно я видел его.
Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика — и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался как граната, и я проснулся окончательно.
И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Теофраст Парацельс.
Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.
Еще лежа в постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с большим неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть барской изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплого уюта квартиры Рамазановой, похожей на тесное мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне Поздняков и симпатичнее и ближе.
Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которые ему были всегда так противны в людях и на борьбу с которыми он положил столько лет, неожиданно сыграли с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя — он‑то озаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, — и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и все случившееся с ним — ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…
Я допил кофе и открыл ящик письменного стола — в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно‑хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня тоже не очень свободно.
На улице было прекрасно, час пик уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие‑то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто‑красно‑коричневых листьев. |