Изменить размер шрифта - +
Перед глазами стояла анкета Панафидина, заполненная его твердым, без наклона почерком: «Жена — Панафидина Ольга Ильинична, 1935 г. р.».

Благолепов как ни в чем не бывало продолжал:

— Но раз вы заверили меня, что ни в чем не подозреваете Александра Николаевича, я могу продолжать разговор со всей искренностью и доступной мне объективностью.

— Значит, мы можем поговорить начистоту, — заметил я. — Поэтому сразу же спрошу: мне показалось, что в вашей характеристике современного ученого мужа, как вы называете его — «хомо сайентификус», гораздо больше модных расхожих представлений, чем ваших убеждений. Это так, или я ошибся?

Благолепов грел о чашку ладони, задумчиво смотрел на оранжевое зарево догорающего заката, потом очень грустно сказал:

— Произошла со мной нелепая история. Привезли меня сюда после больницы, обошел я сад, посидел на этой скамейке, посмотрел на воду, палую листву и вдруг понял, не умом, а сердцем, всем существом своим я это почувствовал — жизнь моя окончательно и безвозвратно прожита. Тут штука в чем — я ведь не смерти испугался (с тремя инфарктами привыкаешь) — в этом абсолютно новом для меня ощущении законченности моего существования. Бессмысленно беречь себя — для меня вопрос бытия в лучшем случае несколько месяцев. Бессмысленно начинать какое‑то дело — все равно не успею закончить. Бессмысленно что‑либо перерешать — сил не хватит досказать. Бессмысленно кому‑то объяснять — ни у кого не хватит времени дослушать…

— А вы хотели бы что‑то изменить? — спросил я напрямик, потому что у меня возникло ощущение, словно он заманивает меня своими разговорами. Внутрь не пускает, а только приоткрывает щелку и сразу — хлоп дверью перед носом. И сейчас он ответил не сразу, а словно прикинул сначала: говорить или не стоит?

— Я всегда завидовал людям, которые на пороге смерти отказываются от волшебного дара возвращения молодости, потому что якобы снова прожили бы ту же самую жизнь — с удовольствием и убежденностью. Явись ко мне сейчас Мефистофель, я бы прожил свою новую жизнь совсем по‑другому…

— Вы поискали бы иное призвание? Или других людей?

— Нет, дело не в этом. Жизнь представляется мне длинной цепью причинно‑связанных решений. Вот я и принял бы совершенно иные решения, и жизнь получилась бы совсем другая.

— Но для вас лично ведь ничего бы не изменилось, пробежали бы десятилетия, и мы с вами вновь, описав кольцо времени, сидели бы осенним вечером в саду на скамье и пили кофе?

— Возможно. Но многое изменилось бы для тех людей, с которыми были связаны мои решения. Изменилось бы так серьезно, что, может быть, мы и не сидели бы здесь с вами. Да и мое призвание, возможно, было бы другим…

— Разве вы не считаете науку своим истинным призванием?

— Как вам сказать? Наука — это совсем особая планета, и приживаются на ней в первую очередь люди, которых мы здесь в суете считаем странноватыми чудаками, заумными, а они просто очень погружены в свои размышления и от задумчивости своей говорят и поступают невпопад, отчего становятся застенчиво‑робкими, еще больше углубляются в свои размышления и постепенно становятся одержимыми. И мысль такого человека бьется с мглой незнания, с путами традиционности, с вязкой пустотой отвлеченности, всегда — во сне, на работе, за чаем, в кино, ибо одержимость стала формой и способом его существования. Вот тогда Ломоносов и заявляет, что никакого теплорода не существует, а энергия не исчезает. И безвестный служащий патентного бюро формулирует теорию относительности, затрагивающую самые основы естественнонаучного мышления, а мир только годы спустя узнает, что Альберт Эйнштейн — гений.

— Илья Петрович, а Панафидин — одержимый ученый?

Благолепов долил мне в чашку кофе, покрутил в руках пустую турку, решительно поставил ее на стол.

Быстрый переход