Изменить размер шрифта - +

— Здравствуйте, Анна Васильевна! — сказал я почти с радостью, и она с посуровевшим сразу лицом, поскольку понять причины моего веселья не могла, да и думать об этом не хотела, сдержанно ответила:

— Добрый вечер.

— Я не к Андрею Филипповичу, я к вам.

— Да‑а? — удивилась она. — Мне казалось, что в тот раз мы обо всем поговорили.

— Ну что вы, Анна Васильевна, нам и ста часов не хватит обо всем переговорить — разговор у нас очень серьезный.

— Ста часов у меня для вас нет, у меня для себя самой такого времени нет. Сколько я себя помню, мне не хватало времени. А если вы хотите говорить со мной опять о моей личной жизни, то я вам уже сказала: вас это не касается…

Я помолчал, мне мешало, что мы разговариваем стоя, как в трамвае.

— Меня это касается. И вас касается. Я бы мог вас вызвать для допроса в МУР, на Петровку.

— Почему же не вызвали? — Она сердито откинула голову назад.

— Потому что я не хочу вас допрашивать, я хочу расспросить. И бравировать своим равнодушием к судьбе Позднякова вам бы не стоило…

— Ну, знаете, я у вас советов не спрашивала и спрашивать не собираюсь!

— Это было правильно до тех пор, пока вашего мужа не отравили сильнодействующим препаратом, над которым вы сейчас работаете…

Она смотрела мне в лицо, и рот у нее то открывался, то закрывался, будто она хотела закричать во все горло, но удушье стиснуло горло, и нет воздуха, нет вздоха, нет сил, чтобы крикнуть, позвать на помощь, рассеять кошмар. И побледнела она мгновенно и тускло — так слепой вспышкой засвечивается вывернутая из кассеты фотопленка.

— Я… я… да… да…

Я взял ее за руку и повел на кухню, усадил на белый табурет, налил в чашку воды и заставил выпить. И за двадцать секунд на моих глазах свершилось мрачное чудо — с каждым глотком, с каждым вздохом она безнадежно быстро старела, словно каждая секунда отпечатывалась на ее померкшем лице целым годом. И прежде чем она успокоилась, еще до того, как она заговорила, я понял, что совершил ошибку: мне не надо было ехать сюда, просто незачем, ибо бессовестно без жизненной необхопимости ворошить чужую боль.

Я сел напротив на табурет; так и сидели мы молча, и в этот момент ее душевной обнаженности и полной беспомощности, когда разом треснула и расползлась защитная броня ее суровой неприступности, я отчетливо мог читать ее мысли, словно ужасное потрясение этой женщина наделило нас на короткий срок удивительной телепатической способностью общаться без слов, без ненужного и грубого шевеления воздуха корявым, неуклюжим языком.

Молча спрашивал я ее, и молча отвечала она мне, и я уверен, что все понял правильно, потому что крик души нельзя не услышать и нельзя не понять, и если я чего‑то не уловил, то не имело это никакого значения, поскольку крик души не внесешь в протокол и подписи кричащего в немоте не требуется.

«Ты несчастлива?»

«Я привыкла».

«Разве он плохой человек?»

«Он хороший человек, добрый и честный».

«Но ты не любишь его?»

«И никогда не любила».

«Из‑за того, что он некрасив?»

«Из‑за того, что он такой, какой он есть!»

«А какой он?»

«Скучный, пресный, дисциплинированный, за эти годы я и сама стала такой же».

«И всегда так было?»

«Всегда. Но я вышла за него в семнадцать лет и не знала, что есть другие, что бывает все по‑другому».

«Ты любишь кого‑то другого?»

«Люблю, любила, до самой смерти буду любить».

«Он хороший? »

«Он очень плохой.

Быстрый переход