Было, было к чему ревновать! Не к Наталье… У него был опыт, которого у нее не было, их жизнь расходилась теперь на этот опыт и в каком-то смысле никогда уже не могла сойтись, потому что не было у Монахова пути поделиться этим опытом с нею…
Да полно, хотела ли бы она знать?.. Может, меньше всего и хотела. Может, это ей страшнее смерти — узнать то, что она хочет узнать. Может, она именно не хочет узнать, а давит, как на больной зуб… Ни один следователь бы так и не вышел на след, как она на Ленечкины стихи, и что же? Удовольствовалась первым же, самым невразумительным объяснением. Именно невразумительным — и удовольствовалась: вразумительное бы — еще попытала. Зябликова вообще не предъявила… Смесь ненависти и восхищения чувствовал Монахов, когда понимал, как близко и сразу приблизилась жена к его действительности, только с другой стороны; словно они трогали стекло с двух сторон и касались пальцами пальцев, но через стекло… Какая стремительная ощупь! С помощью каких локаторов проложила она такой прямой путь в полной темноте?! Любовь? Какая, к черту, любовь — такое стремление к разрушению?.. Не может Монахов, нет, не может жить в таком пристальном свете. Жизнь не построена так, чтобы знать о другом больше, чем о себе.
Монахов пробовал просунуть руку сквозь эту преграду — и не мог: боялся наткнуться, боялся остаться с протянутой рукой, боялся приласкать пустоту.
Так он недоумевал и думал, разглядывая под потолком резную тень от сухого букета. Выходит, в чем-то признаться было надо. Монахов думал о мере признания, о его проценте, какой бы и он и она могли снести, но тогда не получалось признания. Что-то должно было заместить его, но что? Ничего, равного всей правде, но другого — не было. Снова Монахов вспомнил об отце, что тот слаб и плох — увидел спящее его лицо с внезапной болотной щетиной… разглядел лучше, чем тогда, может, отец его даже хуже, чем плох, может… Вот! Вот что можно сейчас ей сказать, равное тому, что она ждет. От этого она не может отмахнуться… Нельзя сказать, что Монахов рассуждал до такой степени цинично, но все-таки достаточно сознательно.
— Знаешь, — сказал он прочувствованно, — старик-то мой совсем плох…
Тень от букета задрожала и содрогнулась, будто от вздоха жены. И тут эту легкую дрожь тени мертвого цветка настиг гул: совсем близко пролетел новый самолет. "Пять баллов…" — подумал Монахов и на секунду всем существом оказался в Ташкенте. Необъяснимый, детский ужас охватил его. Он прижался к жене.
— Что с тобой? Успокойся… — взволнованно говорила жена и нежно гладила его, как ребенка. — Что с тобой, мой маленький? — не спрашивала она.
— Как же мы не понимаем, — дрожащим детским голосом, срываясь, говорил Монахов, — что другие понимают и чувствуют то же, что и мы! Будто мы одни такие… С чего я решил, что я лучше понимаю, что мне говорят, чем те, кто мне говорит то, что я так хорошо уж понимаю. Ведь мне отец про лес говорил — значит, именно то чувствовал и понимал, раз говорил. Это я не понимал, что он мне говорит, а не он. Я только сегодня-то и понял. А тогда слушал его пренебрежительно, вполуха, и был уверен, что — он говорит — это же бред! Боже… — Монахов ощутил озноб. — Я ведь никогда не смогу сказать ему, как я его хорошо наконец понял. Никогда!
Слезы сладко наполняли глаза Монахова. Он лежал на спине, и глаза его стали как два озерца. Он смотрел сквозь две эти толстые слезы, как со дна, и ничего не видел. Моргнул, и озерца пролились.
— Не надо, миленький… не надо! — приговаривала жена, целуя его в мокрый висок.
— Как я не понял! — убивался Монахов. — Я же не увижу его больше. |