Один только Дядя не пьет, и то потому, что крут, неповадлив, да и у того завсегда есть водка в ставце, — и проч.
Старуха рассказывала долго и много: и о том, как в Тотьму ходила, и о том, как поповы ребята хорошо священное поют, и как у господ о Святой и о Святках речи сказывают и получают за то где гривенничек, а где и двугривенный, и о том, как у Матрены ребята вечор поссорились да чуть не перекололи себе глаз веретенами, как об них мать целый голик истрепала, и проч., и проч.
Петр Артемьев слушал, все слушал с большим вниманием, и от этих рассказов у него на душе становилось почему-то легче. Он успокаивался и предлагал матери вернуться к дяде, но получил решительный отказ. Старуха соглашалась вернуться в свою избу и жить по-старому, но Петр Артемьев решительно не мог служить ей этим и отклонить мать от побирайства: она привыкла и слышать не хотела об иной жизни, тем более зависимой и подневольной. С своей стороны, мать советовала было сыну наняться к кому-нибудь из овсяниковских, чтобы быть ближе к ней, но Петр Артемьев обещался во всем подчиниться и слушаться дяди. Вместе сходили они на погост, на могилу большака. Здесь старуха выла и жалобно причитывала.
— Каждую сорочинку так-то вот все делаю, — присовокупила она в назидание сыну. — Как бы ни забрела далеко, и уж знаю время и приду повыть, и в Митриевскую, и в его день ангела-то, и в свой, и в обе сорочинки… Крестик-то был, — врезать велела. Хотела было попросить молитву прописать, да некого было. Ну, уж, мол, думаю, Петрованушки подожду: он ведь грамотей, напишет. Что, мол, я к чужим-то приставать стану.
Старуха не забыла вспомнить и о Параньке, хотя самому Петру Артемьеву и в голову не пришло спросить про нее.
— Паранька-то твоя сговоренкой ходит; за смиренство, слышь, берут. Об тебе-то, моем ясном соколе, и забыли. Пузанов берет за сына, за Михайлу.
— Сказывал дядя; мне-то что?
— Как что, разумник: разве уж и напостылела?
— А зачем выходит, что не ждала?
— Ну, как тебя, батько, ждать? девичье дело. Четыре зимы ведь не был, где тут и ей-то?
— Кабы захотела — дождалась бы, ни на весть какой долгий век, не умер.
— Знамо, не умер, да поди ты — сладь с девками! Михайло-то, бают, ей больно полюбился.
— Не драться же и мне с ним: пущай! — решил Петруха и слова не говорил больше о Параньке со своей матерью.
Встретив сговоренку с ведрами на возвратном пути к дяде, он как бы не узнал ее и прошел было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросом:
— Никак ты, Петруха?
— А то нет: вглядись, коли не ослепла.
— Давно ли из Питера-то пришел?
— Тебе-то, вишь, больно нужно знать: не скажу!
— Давно я тебя не видала, и весточки не присылал о себе напоследях. Пытала выспрашивать, словно в воду канул.
— Небось не помер — жив! На вот колечко-то, что поменялись, и мое-то отдай!
— Не надо мне своего, и твоего не отдам: потеряла.
— А это что на мизинце-то?
— Это не твое: твое-то потеряла.
— Ну, смотри, прибьет Мишутка — станешь знать.
— А пущай бьет, что мне?
— Отступись ты, чертовка, не глядел бы я на тебя. Ишь какая корявая стала, словно на роже-то черти горох молотили!
С последними словами Петруха оставил девку и всеми мерами старался не встречаться с нею, хотя это и трудно было, потому что один раз Паранька пригласила его в поезжане с своей стороны, а в другой подослала просить его в дружки.
— Он ведь грамотный! приговоры-то славно скажет. Питерщики завсегда хорошо это делают.
Но Петруха не соблазнился на лестные предложения в дружки, не хотел даже быть ни поезжанином, ни поддружьем. |