Вышел он ко мне в сердцах, подбоченился. Плохо, думаю, дело: знаю — мол, я ухватку твою. Я молчу; он и начал:
— Где, говорит, это ты шуры-то разводишь? Подруги, говорит, сутки ищут тебя, не найдут. Что, говорит, не жаль тебе обреза-то своего, не купленной что ли? Знаешь манеру мою: люблю чистить.
— Как, мол, не знать порядка твоего, чего другого? — думаю себе.
— Сказывай, где налимонился.
— А так, мол, и так… Все и поведал. Так он и досказать мне слов моих не дал: так и заревел… Я оправился, стряхнул волосья и ни слова не говорю противу этого. Потому, как уж не в первый раз, и знаю: отвечать станешь, опять заревет. Такой уж обычай имеет. Стал он опять сказывать:
— Вот, говорит, владыка на попов выезжает, подводы ему сбивать надо. Двенадцать лошадей под него, шесть под певчую братью, тройку протодиакону, шесть архимандриту, шесть-де под ризницу, три под исправника, три под меня и под все другое.
— Где соберешь? А пора летняя, рабочая, все лошадки в поле, работают…
— Загуляевской, мол, вотчине черед, ваше благородие, знаю мол! И угодил, думаю, сказом этим. Так нет вишь: опять зарычал еще пуще…
— Ты, говорит, рассуждать не смей, когда начальство говорит. А ступай-де в Соснинскую вотчину, да там и сбивай, а загуляевского бурмистра ко мне пришли. Да так, — слышь, и сделай по-моему. Послал я загуляевского, да и к соснинскому-то зашел. Старое угощение помню и сказываю: «Становой, мол, противу тебя сердце имеет, не в черед вотчину выгонять велел, да я до времени-де не стану: шел бы ты к нему, да поклонился».
Он так и сделал. Так становой-от его и на глаза к себе не пустил, а велел позвать меня, да и спрашивает:
— Ты, говорит, зачем опять своим умом жить стал, и рассуждение имеешь?
Молчу.
— Не надо, — говорит, — не надо.
И говорит-то все это мирно таково, и ничего не делает.
Молчу.
— Ступай, — говорит, — на кухню; обожди.
Пошел я, по его по приказу, куда велел. Сижу я там долго, ничего это такова худова не думая. Вижу кучер его Гаранька приволок из сарая розог, да и положил в воду. Посмотрел на меня, усмехается да и спрашивает:
— Знаешь, — говорит, — к чему это все клонит?
— Как, мол, не знать, Гарасим Стефеич?
— Смекай, — говорит, — про тебя ведь все это. Так-де приказано, и за сотскими послали-де на село.
У меня так и захватило сердечушко-то мое, защемило его, и в глазах помутилось. Вспомнил, как это в мальчиках было это дело: и еще того горше от думы от этой стало! Сижу сам себя не ведая; на розги на те, что мокли, и не взглядывал. И пошли мне тут разные такие мысли: и про мужичоночка-то про того про сердобольного вспомнил, и барского холуя… Разных я тут вспомнил: как один молитвы вслух зачитал, как другой удрал было из сарая-то. Вспомнил бабушкину молитву, что читать наказывала, коли сердится на тебя кто: «Помяни, мол, Господи, царя Давида и всю кротость его». Что коли-де припомнишь ее, отойдет человек тот. Так и решил.
Пришли на тот час и наши сотские Василий да Микита. Взглянули на розги, спрашивают:
— Али-де стегать кого хотят? У меня опять ухватило сердечушко-то поперек. Смолчал.
— Не тебя ли-де, Артюха? — они-то.
Смолчал.
— За что? — говорят, — какая такая провинность вышла. Али-де пьян был да подрался с кем? Красть-де ты не крадешь, кабаков не бьешь и господам грубостей не говоришь никаких.
Проняли.
— Сам, мол, говорю, братцы, не знаю за что.
Ребята головушками покачали, тронули пуще. |