Вся ватага представляла на этот раз одну дружную согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный — по обыкновению русского человека — гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творилось вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйки. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки — решить пока трудно, тем более, что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.
— Ну-ко, Иванушко, прорежь еще задорненького-то, да знаешь эту-то… разухабистую.
— С ломом-то, что ли, которая?
— Айда!
Рябой, худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.
По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова вижжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйки в лес и на опустелый, глухой проселок. Но, по-прежнему, молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его — парень подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами; младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец не выдержал после того, как много перепелось песен, много выпилось вина другими гостям:
— Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?
— Чего пора?
— К ночи вишь пошло, негоже!
— Что больно?
— Пора, дядя Кузьма, ей Богу!
— Помани маленько, дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!… Чего тебе?
— Боязко больно!
— Чего такого? Черт ты, право черт — вот и все!
— Знобит, дядя Кузьма! К ночи вишь…
— Ну, да ладно — поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!
Парень, видимо, рад был разрешению: и он и черная борода дяди Кузьмы виделись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником:
— Что больно сердит ноне, Кузя? — спрашивал целовальник.
— Всегда ведь такой, как от матери вышел, — сухо и отрывисто отвечал тот.
— Чей это молодяк-от с тобой?
— Дальной.
— А чей такой?
— Не здешной.
— Сердит ты, Кузя, право слово — сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.
— Всегда такой, всегда такой: и вчера и завтра! — также неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя; но целовальник стоял на своем.
— Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?
Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:
— Будет благовать-то, ребята: надо и честь знать; запираюсь, спать ложусь.
— Дай последнюю споем!
— Будет, наслушался! Допевай на поле — там привольнее.
— Давай еще выпьем на тебя!
— Нету вина у меня: час не показаной!
— Экой ты какой лешой: ходить к тебе не станем. |