Изменить размер шрифта - +

Но Франца, насколько мне стало известно из чудом сохранившихся писем и записочек, больше привлекали опытные женщины, годившиеся нашим продавщицам и телефонисткам в старшие кузины. С ними все было проще и достойнее. Никаких вам дурацких прогулок под ручку и никчемных признаний, никаких вам стихов дурного толка и обязательной глухой темноты в спальне. Подобная дама, рекомендовавшаяся, как правило, личной секретаршей господина Гартмана, директора *** акционерного общества, или там господина Нойбауэра, владельца *** торговой фирмы, способна была оценить задаваемый Францем стиль поцелуя и лишь на одном этом выстроить линию сексуального поведения, устраивающую их обоих. В таких случаях Франц не без удовольствия выступал ведомым.

Но все это были радости телесные, кисло-сладкие, как варенье из клюквы, или приторные, как тройная порция сбитых сливок. И душные, словно розовое масло. И не было в них горечи осеннего костра, на котором сжигают опавшие листья. И не было в них пронизывающей ветреной свежести. И ни у одной из берлинских прелестниц волосы не пахли дождем. И с ними ни разу не случалось у Франца маленьких любовных неудач, происходящих по причине его нетерпения или по причине ненасытности распаленной им же юной подруги. А беседовать с этими дамочками о чем? О стихах господина Гейне? О ценах на шелковое бельишко? О том, каков урод, похотливый мерзавец и зануда их патрон? Одним словом, Франц не мог забыть Марию и мучился разлукою. Что за враждебная судьба!

Я же говорю, бесподобная фрау, зачем было клясться-то?..»

Фрау Шаде, не успев толком обидеться на «бесподобную», уснула, уронив манускрипт на пол. Услышав шорох, в спальную заявился Кот, повел усами и аккуратными ушками, подошел к кровати, обнюхал черную папку и улегся на нее, подвернув лапки.

 

Глава 4

 

… она — его и не его, ибо вечно жаждущая тоска продолжает существовать, ибо страстное желание вечно и неутолимо! И это она сама, она сама — это великолепное, созданное для жизни предчувствие, она сама — эта мечта, излучающаяся из самой души художника, как его песня — его картина — его поэма!

— Послушайте, Василий! Что вы мне тут, извините за грубое слово, вкручиваете? За два месяца и медведь может ноты выучить. Вы просто ленивы. И для того чтобы хотя бы гамму прилично сыграть, упражняться следует ежедневно и упорно. И петь при этом. Не мычать под нос, а петь. Грудью, диафрагмой. Чтобы звук наполнял окружающее вас пространство, чтобы он ожил, красивый и мощный. Попробуйте-ка, и-и.

Василий сосредоточился, сцепил руки за спиной, надулся так, что стал похож то ли на вертикально поставленный дирижабль, то ли, если принять во внимание его поэтическую шевелюру, на созревший початок кукурузы, и добросовестно попробовал. Мария закрыла уши, зажмурилась и замотала головой:

— Василий! Ох, достаточно. Вам пароходной сиреной работать бы! Не пошли бы вы во флот служить, а? И вам хорошо, и мне мучений меньше. Я же вам говорю: грудью, диафрагмой. А вы, словно бык, глоткой ревете.

— Я же стараюсь, Мария Всеволодовна, — шмыгнул носом Василий, курносая личность в заплатанной гимнастерке и с неуставной шевелюрой.

— Я вижу, что стараетесь. Только с таким старанием вас Леонид Сергеевич к себе в институт и на порог не пустит. Чувствовать надо, а не только стараться.

— А кто это — Леонид Сергеевич? — не замедлил поинтересоваться Василий.

— Вы и этого не знаете? Леонид Сергеевич Вивьен. Выдающийся актер. Руководитель Института сценического искусства, того самого, куда так безудержно стремится ваша душа, дорогой Василий, и где вы как пить дать провалите вступительные испытания.

— Он, что ли, строгий, Леонид Сергеевич этот ваш?

— Он не строгий, он милый. Но, видите ли, Василий, он добросовестно и самоотверженно служит искусству.

Быстрый переход