|
Только приехав двадцатого июля в Москву, Толстой узнал об обыске: его рукописи, письма, дневник читали жандармы, его дом осквернен, а в доброй воле сомневаются крестьяне. Нет, оставить это просто так было нельзя! В гневе поистине барском обращается он к «бабушке» Александрин, которая для него олицетворяет двор:
«Хороши ваши друзья! Ведь все Потаповы, Долгорукие и Аракчеевы и Равелины – это все ваши друзья… Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех… Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было – я бы его убил!.. ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли еще проживу долго, в монастырь, не Богу молиться – это не нужно, по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата – напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. Тьфу! Как вы, отличный человек, живете в Петербурге? Этого я никогда не пойму, или у вас катаракты на глазах, что вы не видите ничего».
Тридцать первого он был в Ясной, где от тетушки узнал все подробности. В течение недели в нем клокотал гнев, и, когда он достиг высшей точки, второе письмо было отправлено Александрин:
«Дела этого оставить я никак не хочу и не могу. Вся моя деятельность, в которой я нашел счастье и успокоенье, испорчена. Тетенька больна так, что не встанет. Народ смотрит на меня уж не как на честного человека, мнение, которое я заслужил годами, а как на преступника, поджигателя или делателя фальшивой монеты, который только по плутоватости увернулся. „Что, брат? попался! Будет тебе толковать нам о честности, справедливости; самого чуть не заковали“. О помещиках, что и говорить, это стон восторга. Напишите мне, пожалуйста, скорее, посоветовавшись с Перовским или А. Толстым, или с кем хотите, как мне написать и как передать письмо государю? Выхода мне нет другого, как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, – я уеду».
К концу письма у него даже появляются мысли о самоубийстве: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду минуты, когда все это разрешится как-нибудь».
Хотя Александра Толстая и состояла при дворе, несправедливость приняла близко к сердцу и отвечала своему несносному племяннику с нежностью и достоинством, что первое письмо взбудоражило ее, а второе заставило горько плакать, что кровь ее кипела, когда она воображала себе, как жандармы рылись в его бумагах. Обещала предпринять шаги с тем, чтобы ему были принесены извинения, и убеждала, что ни государь, ни шеф жандармов не одобряли действия своих посланников. Пыталась уверить, что в России слишком много заговоров и демократических излишеств, а потому жандармы просто теряют голову, и невольная несправедливость касается иногда людей невиновных и честных. И раз число подозреваемых все растет, не надо стыдиться, что тебя подозревают в чем-то недобром по отношению к власти. Главное, чтобы совесть была спокойна, и не идти на поводу у своего честолюбия. Именем всего, что есть для него святого, она призывала Льва не прибегать к крайним мерам, говорила о том, что мы не задумываемся, совершая массу несправедливостей в отношении Всевышнего, но как только несправедливость касается нас самих, нам это кажется невозможным перенести. Упрекала в мыслях о том, будто она боится быть скомпрометированной его письмами. Говорила о своей материнской любви к нему, советовала положиться на Бога.
Но утешение Толстой нашел у Берсов. |