Изменить размер шрифта - +
Льва Николаевича мучило вынужденное воздержание и, надеясь побороть желание разлукой, он ускорил отъезд жены в Москву.

Но, оставшись один в Ясной, не переставая думал о ней, в письмах умолял не слишком доверять московским врачам, которые не должны испортить им жизнь. С удовольствием рассказывал о своем простом и здоровом деревенском существовании, о том, что работает руками и не говорит ни с кем, кроме мужиков, принуждает себя к смирению. Немного раздраженная этой проповедью Соня отвечала:

«Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона… Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и могу только сказать: „наслаждайся“, и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров, ставлении самоваров и шитье сапог, – что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. – Ну, теперь, об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: „чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало“. Опасаясь, что ее ирония больно ранит супруга, завершает письмо словами:

„Прощай, милый друг, целую тебя; я вдруг ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям“».

Толстой был еще под властью этого фимиама, когда на другой день узнал, что доктор Чиж подтвердил опасения и рекомендации акушерки. В смятении Лев Николаевич отвечает:

«Вчера получил твое письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно тяжело и главное, сам я себе стал ужасно гадок. – Все я, – грубое и эгоистическое животное. А еще я храбрюсь и осуждаю других, и гримасничаю добродетелью. Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело. Вчера и во сне все видел себя презирающим себя».

«Но что ты, милый друг, так смутился моим нездоровьем? – пишет ему Соня двадцать седьмого октября. – Совсем ты не виноват; оба виноваты, и так случилось, может быть, просто от какой-нибудь механической причины во время родов. Вчера весь день было очень плохо, такая боль и все что-то лило, точно внутри нарыв прорвался, а сегодня вдруг весь день ни капли ничего не было и боль гораздо лучше».

Через два дня она вновь обращается к мужу: «Ах, Левочка! Если бы я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, писала бы все то, что я чувствую, – то разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы и тем доволен. Мне иногда, во всех отношениях, невыразимо тяжело без тебя… я уже писала тебе, что мне больнее видеть тебя страдающим в Москве, чем не видеть тебя совсем. – А в каком ты чудесном, по-видимому, духе! Твое умиление за музыкой, впечатление природы, желание писать – все это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, добрый и поэтический, тот самый, которого все знающие тебя так сильно любят. И ты не убьешь его, как ни старайся».

Пока шел обмен любовными признаниями и нежными советами, Соня ни на минуту не забывала о материальном устройстве их жизни. Лев Николаевич, погруженный в свои размышления, отказывался заниматься счетами, и жена заменила его на этом посту главы семьи. Ее волновало увеличение расходов: выходило, что надо было тратить 910 рублей в месяц, из которых 203 – на обучение детей, 98 – слугам, 609 – на дом и еду. Она написала об этом Толстому, указывая, что и речи быть не может о меньшей сумме, но не знает, как долго удастся укладываться в нее.

Читая эти «донесения», Толстой улыбался: как Соня, будучи его женой, не в состоянии понять, что подобные пустяки не заслуживают внимания: «Не могу я, душенька, не сердись, – приписывать этим денежным расчетам какую бы то ни было важность.

Быстрый переход