Изменить размер шрифта - +
Чтобы доставить ему удовольствие, стала брать уроки музыки, дом наполнился гаммами. Каждый день перед ужином появлялся он со своим брюшком, красным носиком и сладкой улыбкой. Или она, не думая ни о чем, наносила ему визит, когда выезжала за покупками. При полном параде – в бархатном пальто, отороченном мехом, в меховой шапочке – садилась в экипаж с дочерью Сашей, весело поднимала голову и велела кучеру везти в Мертвый переулок.

Услышав, что приехали мать с дочерью, Танеев вставал из-за фортепьяно, улыбался, скрывая смущение. Саша при этом едва сдерживала ярость. Иногда она отказывалась отправляться с матерью на прогулку или показываться в гостиной, не хотела встречаться с композитором. Толстой, чтобы принять эту унизительную ситуацию, должен был собрать все свои силы, положиться на свою веру в Бога. Когда сил не оставалось, обращался к дневнику:

«Е.б. ж… Все так же тяжело. Помоги, Господи. Облегчи. Усилься во мне, покори, изгони, уничтожь поганую плоть и все то, что через нее чувствую. Сейчас разговор об искусстве и рассуждение о том, что заниматься искусством можно только для любимого человека. И нежелание сказать это мне. И мне не смешно, не жалко, а больно… В кандалах, в остроге можно гордиться унижением, а тут только больно, если не принимать его, как посланное от Бога испытание. Да, выучись перенести спокойно радость и любить» (20–21 декабря 1896 года), «Сейчас была Соня, говорили. Только еще тяжелее стало» (21 декабря), «Руки холодны, хочется плакать и любить. За обедом грубые сыновья – были очень мучительны» (26 декабря).

В начале 1897 года Толстому показалось, что ему уже не хватит терпения переносить эти «игры всякого рода», «жранье» и «старческий flirtation». «Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти, – записывает в гневе. – Теперь же нельзя говорить… Она больна, это правда, но болезнь-то такая, которую принимают за здоровье и поддерживают в ней, а не лечат. Что из этого выйдет, чем кончится? Не переставая молюсь, осуждаю себя и молюсь».

Он пишет дочери Маше и Черткову, чтобы поделиться с ними своим смятением. Однажды утром просыпается от того, «что видел во сне все то же оскорбление». Заносит в дневник, как ему «хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни». Софья Андреевна, по обыкновению просматривавшая записи мужа, прочитав упреки в легкомысленном поведении, возмутилась и с видом оскорбленной невинности поинтересовалась, по какому праву он пишет так о ней, тем более что со временем дневник его может стать всеобщим достоянием. Уж не хочет ли он, чтобы в глазах потомков она выглядела потаскухой? Неожиданно он почувствовал себя не обвинителем, а обвиняемым. Чтобы оправдаться, уверил жену, что вовсе не думает о ее неверности, когда видит рядом с Танеевым. Некоторое время спустя вновь обратился к дневнику: «Если она опять заглянет в этот дневник, пускай сделает с ним, что хочет, а я не могу писать, имея в виду ее или последующих читателей, и писать ей как будто свидетельство. Одно знаю, что нынче ночью ясно представил себе, что она умрет раньше меня, и ужасно стало страшно за себя». Но едва сказал Софье Андреевне, что считает ее неспособной на обман, как она уехала в Петербург, где должен был состояться концерт Танеева. Ошеломленный Толстой отправился с Таней в имение Олсуфьевых Никольское, откуда пишет жене:

«Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции, когда играет.

Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни – прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы все больше и больше сближались, несмотря на все, что могло разделять нас… вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35-летней жизни эта отвратительная гадость, наложившая на все свою ужасную печать.

Быстрый переход