Двадцать шестого июля пишет ему: «Думаю, что мне не нужно объяснять вам, как мне больно и за вас, и за себя прекращением нашего личного общения, но оно необходимо… Будем пока переписываться. Я не буду скрывать своих и ваших писем, если пожелают их видеть».
Чертков немедленно ответил, что подчиняется этому решению, но оно представляется ему следствием упадка духа: «…я боюсь, как бы из желания успокоить Софью Андреевну вы не пошли слишком далеко и не поступились бы той свободой, которую следует всегда за собою сохранять тому, кто хочет исполнять волю не свою, а Пославшего…И тут-то и бывает у вас, я боюсь, опасность уступить свою свободу, связать себя и поставить свое поведение в том или другом отношении в зависимость от воли человека, а не одного только голоса Божьего в своей душе в каждое настоящее мгновение. Вот поэтому, хотя я готов безропотно даже навсегда лично расстаться с вами, если вы будете находить в каждую данную минуту, что в этом воля Божья; тем не менее, мне было бы жаль и больно даже один раз не повидаться с вами вследствие связывающего вас обещания, данного вами человеку».
Учитель смиренно воспринял этот урок толстовства, но от решения своего не отказался: не время подливать масла в огонь, думал он. С приездом Андрея Львовича у графини появился серьезный союзник: сын смотрел на происходящее вокруг весьма трезво. Бонвиван, придерживавшийся установленного порядка, противник всякой философии, он был настроен стойко защищать финансовые интересы семьи. Вместе со Львом встал на защиту матери против тех, кто считал ее безумной. С возмущением говорил, что отец со своим непротивлением злу только и знает, что ненавидит людей и причиняет им боль, что мнение старика, впавшего в детство, его совершенно не интересует. Двадцать седьмого июля вошел в кабинет к Толстому и напрямую спросил, существует ли завещание. У Льва Николаевича сжалось сердце, но он справился с собой и спокойно сказал, что не считает нужным отвечать.
Андрей вышел, хлопнув дверью. Раз не удалось заставить говорить отца, следует надавить на сестру, но та ответила, что не в курсе происходящего. Саша врала матери и братьям умело, страстно, Толстой же мучился, прикидываясь невинным.
Дневнику, которому он обычно поверял свои мысли и чувства, теперь нельзя было доверить всё, каждый из близких считал себя, что вправе туда заглянуть. Двадцать девятого июля Лев Николаевич начал новый, который назвал «Дневник для одного себя» и прятал ото всех. Это была не просто необходимость записывать-размышлять над самым сокровенным: все чаще Толстой спрашивал себя, прав ли он, отказывая в авторских правах семье, не предал ли учение, подписав документ, соответствующий требованиям законности, против которой восставал. Чтобы оправдаться в собственных глазах, вспоминал о посредственности сыновей. Вот запись от двадцать девятого июля: «Я совершенно искренно могу любить ее [жену], чего не могу по отношению ко Льву. Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа Божия (но она есть, помни)… Нельзя же лишать миллионы людей, может быть, нужного им для души… чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать и…» На следующий день замечает: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне».
Сомнения только усилились после разговора с «Пошей», биографом и другом Павлом Бирюковым, который приехал в Ясную второго августа. Толстой ждал, что тот похвалит его за подарок, который он делает человечеству, но оказалось, что Поша не одобряет тайны, окружающей историю с завещанием. Бирюков полагал, что Льву Николаевичу следовало собрать семью и открыто объявить о своем решении. Неужели он не настолько велик, чтобы не обращать внимания на мнение родных, близких? Сказанное поколебало уверенность и решимость Толстого. В тот же вечер он записал: «Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. |