Они говорят ко всем, их слова — о жизни общей, жизни всех, но все — глухи. Лишь отдельные люди слышат, может быть, как и Достоевского, слышали — в России, в Европе. Но что это, если не слышали все? И лишь медленно-медленно, когда уже давно замолк пророческий голос, приходит ко всем понимание, что они, слышав — не услышали. Хорошо, если придет понимание не слишком поздно…
Не поздно ли для нас понять, что говорил Достоевский о России? Мы не должны и ставить себе этого вопроса, мы можем только сказать: пора! Не наше дело гадать, погибла ли Россия, или нет. Мы не смеем думать что она погибла. Но ни один из великих русских писателей с их великой любовью к России не поможет сегодня преодолеть искушение этой мысли: Россия погибла. Поможет только Достоевский. Только он знал последнюю тайну о России, видел сердце ее. Не ведали, не видели другие, он — видел. Всей глубины своего проникновения он выразить не мог: да и есть ли для этого человеческие слова? Но и тех огненных слов, сказанных, довольно, чтобы поверить ему, с ним вместе почувствовать, познать: не погибла, не погибнет Россия; грешная, проходит она через святое страдание. Живо сердце России.
Давно, давно, незадолго до смерти Достоевского, я слышал его чтение пушкинского «Пророка». Это было почти не чтение, а что-то совсем другое… Он начал чуть внятно, глухим шепотом. Медленно, тяжко повышался голос: но все повышался, рос; и последние слова были как громовый удар:
В эту минуту мы все, казалось, поняли, что были, есть и будут пророки, которым дано жечь глаголом человеческие сердца.
Пишу это не ради юбилея, не вспоминаю Достоевского, не хочу и напоминать о нем. Пишу с надеждой, что хоть теперь, когда многое, по слову его, уже совершается, поймем мы его наконец, откроем ему сердце. Пусть загорится оно в нас, как угль пылающий.
Еще не поздно!
ГЕТЕ
Он вошел в приемную, холодную, светлую комнату, с холодною парадною мебелью, с холодными белыми гипсами, снимками с древних мраморов. И от него самого веяло холодом; великий человек и господин, тайный советник маленького немецкого дворика, напыщенного и напудренного во вкусе Людовика XV.
— Ваше превосходительство высказываете великие мысли, и я счастлив, что слышу их, — говорит ему собеседник, доктор Эккерман, изгибаясь почтительно, не то как лакей своего барина, не то как жрец своего бога.
Бог — в длиннополом сером сюртуке и белом галстуке, с красной орденской ленточкой в петлице, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, старик лет 80-ти. Высок и строен: так величав, что похож на собственный памятник. Редкие седые волосы над оголенным черепом; смуглое, свежее лицо все в глубоких складках-морщинах, и каждая складка полна мысли и мужества. Углы старчески-тонкого, сжатого и слегка ввалившегося рта опущены не то с олимпийской усмешкою, не то с брезгливою горечью. Стар? Да, очень стар. Но вот эти глаза, черные, ясные, зоркие, — глаза человека, который видит «на аршин под землю». «Орлиные очи». Невероятно, до странности, до жуткости молодые, — в старом-старом, древнем лице, — глаза 18-летнего юноши. «Я ощущал перед ними страх», — признается Теккерей, посетивший его в Веймаре в 1831 г. Они напомнили ему глаза Мельмота-путешественника, которым когда-то пугали детей; Мельмот, подобно Фаусту, заключил договор с «некоторым лицом», и до глубокой старости глаза его сохраняли властительный блеск. В самом деле, в этих нестареющих глазах — что-то «демоническое», как любил выражаться их обладатель: демоническое — для язычников значит божеское (от древнегреческого слова daimon — бог), а для христиан — бесовское, но, во всяком случае, сверхчеловеческое.
Да, сверхчеловеческое — в этой вечной юности. «Ему скоро будет восемьдесят, — записывает Эккерман в 1825 г. |