— Помнится, Тупиков на тебе вроде бы жениться хотел, — продолжал Белов. — А ты как будто бы ни в какую, было так?
— Было, — ответила я.
— Вот что, — сказал Белов Андрюше, сидевшему напротив него за столом. — Поставь-ка мою любимую…
— Сейчас, — отозвался Андрюша.
— Послушай-ка мою любимую песню, — промолвил Белов. — Да ты ее знаешь, Уланская, как не знать…
Андрюша подошел к комоду, на котором стоял старинный, с длинной, затейливо изогнутой трубой граммофон, начал старательно крутить ручку.
Все замолчали, приготовились слушать.
Пластинка была, очевидно, старая, порядком стертая, и все-таки спустя несколько секунд мы услышали:
Это пела Варя Панина, та самая знаменитая русская певица, чья пластинка некогда хранилась у бабушки.
Все притихли, слушали Варю Панину, а она все не уставала просить настойчиво и грустно:
— Узнаешь? — тихо спросил меня Белов.
Я ничего не ответила. Мне вспомнилась палата госпиталя, койки, на которых лежали раненые, гитара в моих руках, я снова услышала собственный голос, выводивший печальные слова, чей смысл в ту пору оставался для меня, скажу прямо, не очень-то ясным.
Варя Панина все еще продолжала петь, а мне показалось, время внезапно ринулось назад, и веселая свадьба обернулась на миг обычным будничным вечером минувшей войны…
ПОЗДНЯЯ ВСТРЕЧА
В темной осенней ночи слабо, почти незаметно светлеет узенькая дорожка, ведущая в лес. Под вечер выпал снег и, уже успев окончательно истаять, лишь кое-где на ветвях деревьев задержался ненадолго. Ни звезды в небе, ни собачьего лая, ни шепота человечьего, сплошная безглазая тишина распласталась кругом, и только, если вглядеться попристальней, увидишь: возле забора крайней в лесу избы недвижно притулился кто-то, стоит не шевельнется, словно наглухо приклеенный к невысокой калитке.
Это она, Дуся, Евдокия Сидоровна; и чудится Корсакову, в темноте различает он Дусины глаза под крутыми бровями, медленно гаснущий румянец, негустую светло-русую прядь, что выбилась из-под платка и упала на лоб.
Кажется, прошла целая вечность с той поры, как они простились, а на самом деле всего лишь минуты три, от силы четыре тому назад они в последний раз стояли возле ее калитки.
— Бог с тобой, — сказала Дуся. — Иди теперь прямо лесом, все время лесом…
Он ушел. Обернулся, помахал ей рукой, полагая, что Дусе в темноте видна его рука, и снова пошел дальше. Еще немного, еще самая малость — и скроется Дуся из глаз, самая на всем свете родная, самая близкая, навсегда скроется, как будто не было ее вовеки…
И тогда он, может быть, неожиданно для самого себя поворачивается, бежит, бежит со всех ног обратно, туда, к оставленному дому, кидается к Дусе, с размаху обнимает ее крепкие плечи, теплые под заиндевевшим от ночной прохлады платком. А над ними во всю ширь распростерлось осеннее, без единого просвета небо, время от времени на промерзшую землю падают сверху одинокие, мгновенно тающие снежинки…
Он поднимает голову, чувствует, как одна из них касается щеки, мгновенно отрезвляя его, и он осознает: это же сон, всего лишь сон, и он плачет, плачет во сне, он силится проснуться и в конце концов просыпается, не сразу открывая влажные, слипшиеся от слез ресницы…
Этот сон снится ему часто. За сорок с лишним лет, что минули с той самой поры, сон возникал время от времени, незваный, но не забытый. И все было совсем как в жизни, как наяву, ясно, отчетливо, необыкновенно зримо: в осеннем небе над головой ни звездочки, ни самого что ни на есть легкого просвета, чуть похрустывает промерзшая за ночь земля под ногами; Дуся провожает его, оставшись стоять у забора своей избы; попрощавшись, он вдруг поворачивает назад, снова бежит прямиком к ней, словно боится, что не успеет догнать, увидеть ее еще раз, в самый последний раз; во сне он вновь ощущает свежую прохладу ее тугой щеки, чуть шероховатые губы; еще не проснувшись, уже успел догадаться, осознать — сон сейчас пройдет, растает, исчезнет…
От самого себя не к чему таиться: чуть ли не каждый год Корсаков собирался отправиться на Смоленщину, в деревню Гусино, отыскать Дусю, Евдокию Сидоровну Кергетову. |