Изменить размер шрифта - +

Однако все как-то не получалось: то навалилось много работы и решительно невозможно было отыскать свободное время, то внезапно заболела младшая дочь, болела очень долго, никак не поправлялась, то он получил путевку, решил вместе с женой отправиться на юг, то обе дочки сдавали экзамены и уехать ему было крайне трудно, то еще что-нибудь вклинивалось, мешало…

Больше сорока лет прошло с той поры. Он, надо думать, сильно изменился за эти годы, и, должно быть, Дуся тоже не помолодела.

Вспоминая о ней, он не уставал удивляться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь их приходилось куда чаще видеть, чем Дусино лицо. И вот все они поблекли, растаяли как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.

В памяти не угасая стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе — и синь, и голубизну, и прозелень.

Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки с жесткой кожей, но в то же время осторожные, нежные, можно было только дивиться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.

Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.

Не открывая глаз, он пробормотал:

— Молока хочу.

А она вздохнула:

— Где ж я тебе возьму его, сынок.

Веки его казались тяжелыми, как бы налитыми чем-то давящим, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, светлую прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.

— Какой я тебе сынок?

От усилия, оттого, что произнес несколько слов или еще по какой другой причине, он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края туннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…

А потом он очнулся. Осенний, тихо гаснущий день, смотрел в окно, малиновый закат горел вдалеке, за лесом.

Она спросила его:

— Хлебца хочешь?

— Да, — сказал он. — Очень хочу. И еще молока.

— Молока нема, а хлебца я тебе дам, краюшку черенького.

Она так и сказала — «черенького», и он сразу вспомнил маму. Мама всегда говорила «черенький» вместо «черненький». У него даже слезы выступили на глазах, так живо представилась мама, милая ее быстрая улыбка, слегка впалые щеки в родинках, русые, почти рыжеватые волосы.

Отец звал маму Рыжиком, и он, сын, тоже порой говорил: «Мама, а ты и в самом деле Рыжик».

— Возьми хлебушка, — сказала Дуся.

До чего же вкусной была эта черствая пахучая краюшка с хрусткой, в пупырышках корочкой, с жесткими остинками, попадавшимися в мякоти!

Корсаков старался продлить наслаждение, долго жевал, потом уже с сожалением глотал кусочек, снова откусывал от краюшки и снова жевал, жевал без конца…

Дуся сама, на своих руках перенесла его в подпол, сказала:

— Немцы близко, в Кострове, глядишь, не иначе завтра здесь будут…

Он спросил:

— Что же делать?

— А ничего, — ответила Дуся. — Сховаю тебя глубоко-далеко, ни один чертушка не отыщет.

Он и оглянуться не успел, как она подхватила его, словно малого ребенка, на руки (правда, был он в ту пору легкий, почти ничего не весил), открыла крышку подпола, стала вместе с ним спускаться в подвал.

Быстрый переход